В темном папском покое слышно много голосов, которых днем не уловишь. Но это не призраки говорят, это – больше. Мысли папы проходят медленно, как катафалки. Их провожает реквием этих странных голосов – темное miserere со стороны низко-сводчатого окна, за которым слабо угасает день. Старик среди всего этого производит впечатление погребенного заживо, погребенного сидя.
Вот он прошептал имя. Темный отклик призраков вернул это имя ему, оно погасло на черной стене, но не в мыслях старика. Он повторяет его, словно лаская, и призраки возвращают его, отбрасывают, призраки тащатся прочь, куда бы ни было. Но старик склонил еще ниже голову на грудь и опять прошептал его, как бы желая, чтобы сердце услышало и приняло.
Мой дорогой Пьер Риарио…
Это произнесено уже громче, и если бы призраки могли говорить, старик, конечно, услышал бы больше, чем это страшное, стенающее шуршанье в углу темного покоя. Но он не слышит ничего, кроме этого имени, для него столь сладкого…
Мой дорогой Пьер Риарио… Я так любил его, что до сих пор как подумаю о нем, так сжимается сердце… Красивый юноша, молодой, статный, прекраснейший листок на древе делла Ровере, этом вечнозеленом дубе… Да, признаю, я этого хотел. Я договорился о военной помощи верного Галеаццо Мария, который должен был получить за это ломбардскую корону… да, войска его должны были неожиданно окружить Рим, все эти враждебные римские бароны и патриции должны были быть разоруженными, и я должен был отказаться от тиары в пользу своего юного племянника, моего дорогого Пьера… Какой это был гигантский замысел! Моего дорогого племянника – папой. Моего дорогого Джироламо, которого все считают моим сыном, – светским властителем… все, всю Италию соединить в духовном и светском отношении под одним жезлом, под властью одной крови, под владычеством делла Ровере…
Все шло прекрасно. И кардинал Пьер уже отрекся от своего распутного двора, ограничил свои юные кутежи, перестал так легкомысленно отзываться о святых истинах нашей веры, отпустил своих любовниц, стал готовиться к папству…
Тяжко вспомнить, я никогда не постигну этого. Никто не знал о нашем замысле, кроме нас троих да бога. И вдруг все рухнуло. Моего Пьера отравили венецианцы, а верного Галеаццо Мария убили миланские катилиновцы… Внезапно, все внезапно. Непостижимо. Знал только бог да мы трое.
Милан! Он должен был стать средоточием всей Ломбардии, а теперь там правит Галеаццев враг – Лодовико Сфорца, которого за смуглое лицо и черную душу называют Моро, – этакий пес арапский, держит в тюрьме Галеаццева сынка и грозит французский помощью. Конечно, получится новая война, опять война. Господи, я уже старик, а до сих пор мне не удался ни один из моих замыслов! А Лоренцо Медичи все удается!
Сикст крепко сжал руки и притиснул их к груди. Опять эта резкая, рвущая боль в сердце. Папское сердце грызла болезнь. Прозвонили к "Ангелюс Домини". Он не слышал.
Куда ни шагнешь, наткнешься на Медичи. К дворам других государей он отправляет послами одних только поэтов, музыкантов, художников… и тем не менее я всюду натыкаюсь на такую густую сеть соглашений, которой даже мечу моего дорогого Джироламо не разрубить. Всюду выставляет против меня своих людей. Какой-нибудь ничтожный кондотьер, с которым давно бы можно было поладить за вознаграждение из папской казны, теперь артачится. А Медичи, будто даже не замечая меня, слагает себе свои лирические строфы, спорит с платониками, собирает статуи, камеи, основывает библиотеки и академии, в то время как орудия, поджигаемые его рукой, грохочут против войск моего Джироламо в Романье, под Форли, под Иммолой…
А теперь пришел ко мне флорентиец, честный человек, верный Пацци, достойный Пацци, добрый Франческо Пацци и предложил имущество и жизнь своего рода. Я колебался. Ты ведаешь, господи, что я колебался, целый год колебался. Но вижу, что добром от Лоренцо мне не избавиться. Страшная, пожирающая ненависть рода Пацци к роду Медичи все равно рано или поздно вылилась бы в убийство. Эти Пацци умеют дьявольски ненавидеть. Говоря мне о Джулиано и Лоренцо Медичи, добрый Франческо Пацци задыхался от злобы, и горячие, воспаленные глаза его горели таким огнем, что ему, наверно, все представлялось в красном свете. И речи его были такие странные… Нет, он ничего от меня не скрывал, каждая фраза выдавала мучительную, иссушающую жажду… его движения были резкие, внезапные, непредвиденные. При некоторых словах, казалось, он вот-вот прыгнет вперед, быстрые дрожащие пальцы его все время что-нибудь теребили – воротник, полу кафтана, пряжку на шляпе. Да, я благословил его. Ненависть, которая на грешном пути повела бы ко многим несчастьям, я направил на пользу церкви. Семейство Пацци во Флоренции! Вот, это Медичи за то, что он никогда не вешал на окнах Синьории. Поделом ему. Решено. Ты знаешь, господи, что я целый год колебался. Но Франческо Пацци приходил чуть не каждый день, и письма, которые мой дорогой Джироламо слал мне из Иммолы, все время побуждали, подталкивали, торопили, заклинали. И я собрал все силы свои и раз навсегда разрубил узел несчастий. Не стану больше терпеть вечную помеху. Надо очистить дорогу от подрывателей, от насмешливого высокомерия, все мертвые нашего рода идут со мной. Мой дорогой Пьер! Он всегда советовал мне выжечь это флорентийское змеиное гнездо, и теперь я следую его советам. Вся власть дана мне богом и людьми на то, чтоб я правил, а не на то, чтоб договаривался и просил.
Окна, окна римские, окна ватиканские.
Окна флорентийской Синьории.
Сикст склонил голову, и громкий вздох вырвался из его груди. Ветер за окном давно перестал; очищенный небосвод, опираясь на острия церквей, изгибался триумфальной аркой. Звонили колокола, но он не слышал их.
Он спал.
Меж тем три всадника, везшие по его приказу смерть во Флоренцию, медленно двигались по осеребренным лунным светом улицам, а ждавшие их вооруженные вели их теперь боковыми улицами, не перетягиваемыми на ночь цепями. Путь к дому Пацци шел мимо храма Санта-Мария-дель-Фьоре, и архиепископ Сальвиати быстрым движением изукрашенной перстнями руки остановил речь Франческо, которую лучше было бы не говорить и не слушать. Потому что не следует кричать на всю улицу о церковной тайне, пусть даже эта улица – ночная. И если Франческо Пацци нетерпеливой рукой погладил камень храма, то не из благочестия. Ночь была тиха и полна весны. Флоренция стояла серебряная, только на самом рассвете она посереет. Тишина была глубокая, как безмолвие сна, и такая же бездонная. Но когда они выехали на улицу Сан-Якопо, тьма с ними заговорила.
Послышался гулкий низкий голос, долгое и протяжное громыхание, которое длилось, росло, усиливалось. Кондотьер де Монтесекко быстро притянул архиепископа к себе, и они, прижавшись к стене, охваченные страхом, стали ждать, что будет дальше. Громовой звук повторился. Громыхание вырастало и шло из земли, вырывалось из подземных глубин; сотрясая дома, тьма ревела долгими раскатами, будто в нее катились потоки подземных вод, и гул порождал столько отзвуков, словно весь город надо было разбудить набатом. Не крик дозорного на башне, не трубный сигнал караула, не колокольный звон, а этот гулкий и глухой громовой звук рвал ночь, тьму и сердце незваных гостей на части. Всюду разливалось глухое грохотание.
Воздух дрожал от его ударов под Лоджиями-деи-Ланци, у стен Палаццо-Веккьо, дробился над волнами Арно, разбивался о Понте-Санта-Тринита – и вот опять поднялось гуденье, растянувшись от Прадо до Борго-Санти-Апостоли. Оно всюду, они застигнуты им, захвачены, оно бьет их, сбивает с ног, низвергает во тьму, а потом падает обратно, к стене дома, колеблет почву под их ногами. Звук – гремящий и льющийся, как расплавленный металл. Он вырывается из нутра земли, сотрясая камни, катится по улицам вдоль домов и не успеет отзвучать, как вот уже опять разверзлась земля и гремит снова и снова…
– Это львы ревут! – крикнул Франческо. – Львы Медичи! Звери проснулись в львином рву и ревут…