— Коля! Тебя?! Ненавидеть?
— Я сам себя ненавижу, Соня, — с тихой, какой-то бесцветной убежденностью.
И наконец она пришла в себя, она вознегодовала:
— Да как ты смеешь! Такое — к себе! Не-на-вижу! За что?! За то, что мать спасал! За то, что против взбесившегося поднялся, кто для всех страшен… И не струсил! И за это — нен-навиж-жу?
Он слушал покорно, с пугающим равнодушием.
— Ты ничего не знаешь, — обронил он.
— Как?! Я — ничего? Все знают, а я — ничего?..
— Ты только слышала, а не видела. Тебя же не пустили туда… А там… — Он весь передернулся и закончил: — Кровь… Лицом в крови…
Не спотыкающиеся слова, а это брезгливое передергивание заставило ее поверить — испытывает отвращение к себе, гадливое отвращение, как к чужой гнойной болячке. И Соня заметалась:
— Коля! Опомнись! Он палачом был! Ты не человека, нет!.. Ты палача, Коля-а!
— Палач — я, Соня, — негромко и твердо, но убегая зрачками.
— Т-ты!.. Т-ты забыл! Неужели?.. Как можно забыть всё! Вспомни! Вспомни, как ты совсем маленький в глаза людям глядеть стыдился. Его стыдился! А теперь?.. Теперь — себя! Он вдруг хорошим стал, а ты — плохой! Кол-ля! Зачем?!
— Я теперь хуже его, какое сравнение.
— Он когда-нибудь был справедливым? Добрым был?.. Никог-да!.. Ты страшное сделал. Да! Страшное, но справедливое! Ради добра, Коля. Ради того, чтобы маму спасти. Ты гордиться собой должен, что зверя… да, зверя опасного поборол!
Но Коля упрямо сказал в пол:
— Он человек, Соня, не зверь.
— Зверь! Зверь! Не обманывай себя!
— Он не совсем плохим был, Соня.
— Ка-ак не совсем?!
— Совсем плохих людей не бывает на свете. Я это только сейчас вот понял.
— Не бывает плохих?.. Может, и Гитлера было?
Он снова поморщился:
— Не о том ты…
— О том! О том! О гитлерах вспомни!
— Гитлер — не человек. Фюрер. Мы не о фюрерах говорим — о людях.
— Неужели плохих людей нет?
— Есть. Много. Но чтоб совсем — нет. Мой отец любил меня, Соня. Да…
— Любил и жить не давал!
На этот раз Коля не ответил с ходу, словно задремал. И она уставилась на него с торжеством: ага, молчит, возразить не может, еще чуть-чуть — и победа!
Но он пошевелился и обреченно вздохнул:
— Так бывает.
— Что — бывает?
— Любят и жить не дают. Наверно, часто бывает.
— Глупости говоришь! — запальчиво, почти с гневом.
Теперь он и совсем не ответил, сидел понуро, смотрел себе под ноги. Но ее уже не радовало его молчание, а пугало и оскорбляло — не хочет возражать, несерьезное выкрикнула, пустое. И Соня заговорила с дрожью, едва сдерживая рвущуюся обиду:
— Все ребята в классе считают — ты правильно сделал. Никто не смеет против тебя словечко сказать. Они все понимают, а ты… ты вдруг — нет. Почему?
— Потому что они дураки, Соня. И я таким был.
— Пусть я дура, пусть! Но ведь и Славка Кушелев за тебя! Он что, тоже дурак?
— Славка математику знает да физику… Я и до этого, как случилось, знал больше Славки. Меня отец много учил.
— Пусть Славка дурак. Пусть все мы дураки. Но, может, ты и тех, кого история показывает, дураками назовешь? В истории постоянно ради справедливости убивали, их героями считают. Не верь истории, верь тебе? Да смешно, Коля! Ты правильно сделал, ты гордиться собой должен. Слышишь — гордиться!
Коля поднял голову, вздрагивающими светлыми глазами стал разглядывать Соню со странным вниманием, словно видел ее впервые. Она, вытянувшись, вздернув плечи, выставив острый подбородок, стойко, не смигнув, выдержала его взгляд.
— Какая ты… — удивился он.
— Плохая? Тебя защищаю.
— Нет, ты хорошая, добрая…
— И верю, верю в тебя! Больше, чем ты сам.
— Честней тебя никого нет. Светлой всегда казалась. И всегда я… ты знаешь, всегда тобой любовался. Исподтишка. И все никак досыта насмотреться на тебя не мог… Вдруг ты — за убийство! Ты! Соня!..
До сих пор он был какой-то вялый, погруженный в себя, далекий от нее, теперь впервые в его голосе проступило страдание. Бессильное и безнадежное страдание по той Соне, что была когда-то. Ее нет больше — умерла, лишь след в памяти. Сидящая рядом — другая, чужая ему и далекая.
И Соню охватил ужас, она закричала:
— Нет! Нет! Не соглашусь! Не дождешься! Буду тебя спасать, буду! От тебя самого! Ты враг, враг себе!
Он равнодушно согласился:
— Враг. А как же…
— О-о! Ну тогда и я враг тебе! Тебе, которому на себя наплевать! Враг! Враг! Не жди, не примирюсь! Убил — и правильно сделал! Надо было убить, надо! Жалею, что в стороне была, что не помогла тебе!
Снова он содрогнулся от отвращения:
— Жуть!
Но она уже не могла себя удержать, ее понесло, чувствовала, что вырываются жестокие слова, безобразные, но остановить их уже не по силам:
— Жуть? Конечно! Пришлось, да, убить! Пришлось, не сам захотел! А потом перепугался, скис, засомневался — зря, понапрасну. Вот это жуть? А я-то бежала к тебе — кто жизнь защищал, жизнь смертью! — чтоб сказать: с тобой вместе, не покину никогда! Прибежала и встретила… слизняка! Жу-уть!
Колю повело набок от ее слов, он оперся о стол, попытался удержаться, не получилось — сел, бросил глухо:
— Уходи.
— Ты!.. Ты — гонишь?!
— Уходи, Соня.
Она, еще кипевшая, еще не выплеснувшая всего из себя, вскочила.
Он сидел, низко согнувшись, выставив макушку в спутанных волосах. И ее гнев ушел, как вода в песок.
— Коля-а!
Он не ответил.
Она постояла, подождала, не подымет ли голову, и оскорбилась: да как он смеет ее гнать, ее, верную, любящую, готовую для него на все, даже на смерть! Как смеет не откликаться, когда она зовет! Соня резко повернулась, пошла к двери. У дверей задержалась на минутку — вдруг да опомнится. Он не позвал. Тогда она толкнула дверь и вышла.
12
Мама! Мама!.. Нет, нисколько не странно, что мама не поняла его. Мама всегда жила в четырех стенах, угорала от вечного страха. Соня всегда все понимала раньше его. Он еще не успевал подумать, а она уже открывала ему глаза — удивись и прими! Удивись не на что-нибудь — на самого себя.
Уходи… И она ушла. Голубые стрекозы речки Крапивницы, неужели они были?..
Уходи… Он прогнал ее.
Мама! Мама! Ты не догадывалась, что на свете могут быть голубые стрекозы, если и слышала о таком, то принимала за сказку. Соня уводила подальше от отца и от матери — за собой, в мир, где летают стрекозы…
Когда ты, Соня, стала бесчувственной?
Звала: будем ненавидеть вместе! А он так устал ненавидеть.
И уж совсем, совсем дикое: жалею, что не помогла тебе!..
Уходи…
Никого кругом, вот теперь-то совсем никого, ждать некого, желать нечего — пусто. Зачем он живет, зачем появился на свет? Только для одного, чтоб совершить ужасное. И ненужное! Зря, понапрасну! Да, лучше никому на свете не стало, а хуже — всем. Даже ей, Соне. Странно, что она этого не может понять. Такого простого.
Лучше бы совсем не знать Сони, никогда не видеть голубых стрекоз. Тогда не пришлось бы произносить: «Уходи». И не будь Сони, он, наверное, не так страдал бы от отца, не решился бы схватиться за ружье. Зачем, когда некому доказывать, что хочешь быть красивым, красивой жизнью жить?
Он даже не сказал Соне о канарейке. Нет, не забыл, не мог — удивилась бы, приняла за помешанного. Канарейка — к чему? При такой-то встрече. Даже о голубых стрекозах не вспомнили. Тоже — к чему?..
Вот если б отец сам пришел к нему на свидание… Уж он-то бы наверняка вспомнил канарейку. И как просто было бы с ним говорить.
Странно, но они никогда в жизни толком не разговаривали, так, перебрасывались словами… или ругались. А как просто было бы: «Пап, помнишь — птичка влетела в форточку?» — «Князек-то? А как же». — «И помнишь — весна, и небо синее, и окно в каплях? Только что дождь прошел». — «Князек — птица лесная, сынок, в городе не живет…» Задушевный разговор. И о самом важном.