И Михайло пощупал лежавший у него в кармане тщательно увернутый в тряпицу тугой томик Альваруса.
По тропке, пробитой в косом скате оврага, Ломоносов спустился к реке и вышел на берег, покрытый плотным лежалым песком.
На берегу снаряжалась к ночной ловле семги рыбацкая артель. Это были куростровцы. На воде покачивались карбас и лодки, на которых рыбаки собирались идти на тоню[80], вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты, ворот[81] для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.
Над костром в черном, закопченном котле бурлила уха. Белые буруны ходили по котлу, иногда выбившийся ключ вместе с пеной вымахивал наружу и плескался в жар.
— С Каргопольским о чем разговоры умные разговаривал? — спросил Фома Шубный подошедшего Михайлу.
— А ты откуда, дядя Фома, знаешь, что я у Каргопольского был?
— Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.
— Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латынский язык. Научиться ему хочу.
— Душа-то в нем, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нем скажет.
— Нечего о нем говорить нехорошее.
— Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?
— Он? Добрый и умный. Только не простой. И незабывчивый. Одному, что случилось с ним — как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему все, беспокоит.
— Ну и у него, Каргопольского, видать, не все одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?
— Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашел.
— Ну так. Так и есть. На свое место не стал. Не достиг.
— Думаю я, дядя Фома, вот о чем, — сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. — Вот о чем думаю я. Может, Каргопольский одинок в чем своем оказался? В трудном одинокому нелегко.
— Куда как. Держаться способнее в своем-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением Твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берет. Ну, прямее-то говори: о чем думаешь?
— Думаю я, дядя Фома, о том, как это мужику в люди идти. Через какие воды и через какие огни.
— И что придумал?
— Что придумал? Придумал, что и вода тебя может захлестать и огонь опалить.
— Испугался?
— Будто нет.
— Это ты хорошо. А все непрямо мне говоришь. Вот слушай. Иван мне про твои дела рассказывал. Видно, о том и думаешь.
Михайло насторожился:
— Рассказывал?
— А ты не пугайся. Отец, к примеру, не узнает. Дума, значит, у тебя на сердце. Это хорошо. Без думы не жить. Ежели без думы — жизнь твоя пойдет не по тому пути, который ты ей назначаешь, не ты ей полный хозяин.
— Это так.
— А как располагаешь: для себя ли твоя дума или для всех, может?
— Каждому жить промеж людей.
— Это ты правильно. Не то, что, к примеру, крот — себе только в нору.
В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгреб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на нее, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.
— Готова.
Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.
— Э, Михайло!
— Смотри-ка!
— Каким ветром?
Еще не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали его. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.
— У Каргопольского хлеба-то, верно, не ахти какие? — сказал Михайле Шубный, отрезая ломоть черного хлеба и подавая ему деревянную ложку. — Похлебай-ка с нами ушки.
— Каргопольский?
— Кто таков?
— Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет. У бабки Иванихи, знахарки, живет.
На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ложки к себе. Наконец, Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкою — знак, что трапезе конец.
Когда поели и напились, один из рыбаков спросил:
— Про что же с учителем московским беседовал?
— Про латынь-язык, — ответил Шубный.
— Это что же такое?
— Был такой древний народ — латыняне. Вот их язык, — сказал Михайло.
— А одного русского для наук уж не хватает?
— Народов-то много, и у каждого наука, а латынь — общий для наук язык.
— А-а-а. Вон как. И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?
— Без него в учении вперед идти нельзя.
— Ты же еще дале хочешь пройти?
— На половине пути не останавливаться.
— Ага.
Разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил:
— Так.
Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой. «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны, не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть, зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается — пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, — говорили они, — в науках высоко пройдет, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учены и больше вам не ровня».
Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его:
— Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведет. Вот.
— Сегодня уж мне такое говорили, — сказал Михайло. — Только тот, кто сказал это, мужику враг.
Рыжебородый даже поднялся со своего места.
— Да ты что? — почти угрожающе сказал он.
Общий смех заглушил его слова.
— Одинокое и гордое дело, — продолжал Михайло. — Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…
— Знаем.
— Слыхали.
— И в той и в другой — наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?
Рыжебородый не хотел сдаваться:
— Э, брат, это ты не туда гнешь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?
— А мужик не такой же ли человек, как и все?
Рыжебородый даже поперхнулся.
Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнес последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по бочке. Аж загудело внутри.
— Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А?
Наведенные, как струнки, кончики дедовых усов заходили от негодования.
— Не человек! А?
Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с перст, усы на семь верст». Однако в глаза так называть его опасались — дед был отчаянная голова.
— Ты, Прохорыч, потерпи малость, — сказал Шубный, — потерпи.
— Как же это потерпи! Мужик не человек! А? Да вот старину про Вольгу и Микулу кто не знает. А об чем в старине речь? Вся дружина княжеская хоробрая с сошкою не управилася, из земли сошку не повыдернула. А Микула-то, крестьянский сын, ту сошку единым махом да одной рукой из земли прочь. Еще и за ракитов куст забросил. Вот и думайте, что к чему!
— Ну, правильно, правильно, Прохорыч. Погоди малость. Говори-ка, Михайло, дальше.
— «Арифметику» сочинил Магницкий, «Грамматику» — Смотрицкий, — продолжал Михайло. — И тот — один и другой — один. А одиноки ли они? Что было раньше, людьми что придумано, в те книги сошлось, а книги, которые будут дальше, на этих и подобных им стоять будут, а в настоящем книга — для множества людей. Вот и выходит, что в науке человек вместе с тем, что было, с тем, что есть и что будет дальше. Большая ему жизнь в науке. И никакая не одинокая.