У Михайлы начинало закипать под сердцем.
Дьякон продолжал:
— По лицу твоему пробежала как бы тень. Вижу! Но да не ляжет тебе на душу горечь. Говорю тебе: в крестьянской доле — великий почет. Ведь через крестьянство, через его святой труд, доставляется людям всяческое пропитание, чем и продлевается жизнь рода человеческого. Душа возвышается, когда помыслишь о сем! Твое дело — крестьянствовать у двора. Всякому свое. Нам, служителям церкви, воссылать молитвы господу о прощении грехов всех людей и наших собственных!
Дьякон приблизил одна к одной отверстые[75] ладони и устремил их вверх, подняв ввысь и очи. Так он и оставался в умилении, смотрел в угол, как бы возносясь мыслию.
Михайло посмотрел, куда устремлял взор дьякон, и спросил:
— Это что, отец дьякон, вы там разглядываете?
— Как — что? Благодать узреть устремляюсь.
— Это, стало быть, она из того как раз угла на вас нисходит?
Дьякон побагровел. Мутным злобным взглядом он уставился на Михайлу, и вдруг — куда девался бархатный голос! — дьякон завизжал:
— А! Что говоришь? Кощунствуешь? За подобное-то знаешь что?
— Знаю! Не в ад. Длинно, отец дьякон, говорили. Не короче ли было бы, если бы о Качерине вспомнили?
Дьякона под самый корень подрезало. Он ведь думал, что уж так-то тайно качеринское дело ладит, что никому о том и слыхом не слыхать. А вот оказалось, что благодарственные воздаяния Качерина, крестьянина, сын которого учился у них в школе, куда крестьянским детям доступ был закрыт… Дьякон захлопал глазами, засопел, что-то хотел сказать, но только непонятное прохрюкал. Даже лисьей дьяконовой хитрости дело оказалось не под силу.
— Отец дьякон, — продолжал Михайло, — вы говорите, что крестьянство тем взяло, что хлеб взращивает, чем споспешествует продлению жизни рода человеческого на земле?
Дьякон ответил зло и грубо:
— Говорил. Так оно и есть.
— Однако отец мой и я — мы поморы, по воде ходим, а хлеб растим только что для себя. Мы, значит, из общего установления уже и выступили? А? Посему учрежденное для крестьянства, которое хлеб взращивает, нас уже и не касается?
— А ты не мни, что я глупее тебя разумом случился. Когда тебе еще сопли мать подолом утирала…
Но тут дьякон вовремя заметил, как бешено сверкнули глаза у Михайлы, как он потемнел и двинулся вперед могучим плечом. Как-то невольно голова дьякона нырнула в плечи.
— Опомнись, опомнись! — кричал дьякон. Пред всевышним отвечать?
Михайло косо посмотрел на съежившегося дьякона и процедил сквозь зубы:
— Видимо, отец дьякон, духом приуготовились стать за проповедуемую истину?
Он круто повернулся и пошел к двери.
Глава 17. «ПАРИЖСКИЙ СТУДЕНТ»
Но Михайло не успел выйти. Дверь широко распахнулась, и на пороге появился высокий плечистый человек. Он окинул глазами перепуганного дьякона, взглянул на разъяренного Михайлу.
— Эге! Никак, баталия?
— Никакая не баталия!
И Михайло, остановившийся при появлении неизвестного, шагнул вперед.
— Дерзости преисполнен! — вскричал приободрившийся дьякон, — дерзости. Грамотей здешний знаменитый.
— Кто? — насторожился вошедший.
— Грамотей, говорю. Михайло Ломоносов.
— А-а-а… Ломоносов. Слыхал.
Вошедший преградил путь Михайле.
— А-а! — уже ехидничал дьякон. — Куда торопишься? Дел, наверно, дома много. Науки поскорее постигать, всю их глубину. А ты погоди, поговори с хорошим человеком, с Иваном Ивановичем Каргопольским, — лепетал дьякон сладеньким елейным голоском.
Иван Каргопольский!
Михайло отступил назад и с любопытством оглядел вошедшего. Увидеть Каргопольского ему еще не довелось.
— Иду я мимо, вдруг слышу, ты, дьякон, кричишь, будто с перепугу. Не беда ли, думаю. Помочь чем. А вот, оказывается, все слава богу.
— Слава богу, слава богу, — частил дьякон. — Да вы садитесь, гости добрые, садитесь к столу.
— Сядем, сядем. Садись, Ломоносов, и ты.
Все сели.
Каргопольский распахнул шубу, снял шапку. Садясь, он немного качнулся. Вдруг он театрально выкинул правую руку вперед и на чистейшем французском языке продекламировал:
— Et le combat cessa faute de combattants![76]
Опустив руку, он спросил:
— Не понимаешь, Ломоносов? Ничего, может быть, скоро поймешь. Ума искатель.
От Каргопольского попахивало водкой.
Когда он распахнул шубу, из-под нее выглянул потертый кафтан. Немного припухшее лицо Каргопольского густо заросло сивой щетиной, волосы разметались, из-под нависших бровей умно и насмешливо глядели зоркие глаза.
— Вот именно, вот именно, — продолжал частить дьякон, — ума искатель! Справедливо сказал. А чего ищет, и сам толком не знает. Явился ко мне — и с ножом к горлу: давай, мол, книгу Альваруса! Латынь по ней постигать буду! Очень уж надобна! В науки спешу! И опоздать боюсь! Говорю ему разумное: установлено — крестьянину быть у двора. Разъярился! А и в писании про такое найти можно. Ежели и не прямо, то по смыслу узришь.
— Почему же не прямо? А? Почему? Так в писании и сказано: Михайле Ломоносову, куростровскому крестьянину, в науки вступать не должно.
У дьякона зло, по-крысиному, сверкнули глаза:
— Что-то не встречал я такого в писании-то, Иван Иванович.
Вдруг по еще пунцовому от волнения дьяконову лицу поплыла сладенькая усмешечка. Он зажмурил от удовольствия глазки, в горле у него что-то екнуло от смеха, и елейным голоском дьякон неспешно молвил:
— Значит, усердно писание читаешь, Иван Иванович, ежели такое там вычитал?
— А ты поищи, дьякон, поищи. Там на всякий вкус есть.
— Угу, угу, — посопел довольно дьякон. — Вот именно. Да что это я? Попотчевать дорогого гостя! Не выпьешь ли чего?
— Спасибо, дьякон.
— Как знаешь, как знаешь. Была бы честь оказана. Видно, не любишь этого зелья. А насчет писания и в самом деле тебе виднее. Науки вон как постиг: философию и богословие. За морем, слыхали, был. А теперь сюда, в Холмогоры, к нам пожаловал, рвения, видно, исполнен свет наук по земле по российской по всей распространить. Слава тебе господи, явился к нам, темным. Холмогоры наши сам небось выбрал, в Санкт-Петербурге да Москве не желавши остаться? А?
Дьякон длинным носом давно уже многое пронюхал и кое-что успел-таки вызнать. «Парижский студент» Иван Каргопольский и в самом деле не по своей воле в 1730 году попал в Холмогоры.
Было это уже давно — в 1717 году.
Ранней весной, как только позволили льды, по Балтийскому морю в Голландию, в Амстердам, пошел шнав «Святой Александр». Он взял на борт девять учеников Московской славяно-греко-латинской академии: из риторики, из синтакси, из грамматики, а также и из поэтики.
Еще в Москве им дали прочитать указ Петра, присланный из Амстердама: «По получении выберите немедленно из латинской школы лучших рабят, высмотря гораздо которые поострия, человек 10, и пришлите морем на шнаве, который будет отпускать генерал-фельдмаршал и губернатор кн. Меншиков».
Проучившись недолгое время в Голландии, трое из выбранных для иноземного обучения — Каргопольский, Постников и Горлецкий — были отправлены для сугубого учения дальше — в Париж: изучать философию. Саморучно царь писал своему резиденту при версальском дворе барону Шлейницу, чтобы наблюдал он за учением российских юношей.
Годы парижской жизни. Сорбонна, Монмартр[77], Корнель, Расин, Мольер, студенческая нищета.
Наконец в 1722 году пришел указ: «парижским студентам» вернуться домой.
Не один канцелярист в Петербурге усмехнулся себе в ус, потолковав с «парижскими студентами», которые так уж и сразу захотели приняться за великие дела… Погодят с заморскими своими науками.