Тут нить воспоминаний исчезает. Очевидно, она перевилась неправильно. Последовательность воспоминаний должна была быть иной: от Козлова пешком восемь километров до деревни Дорино – здесь или в деревне Юрьево ночевка на берегу Ламы – и только затем мост через Ламу, ГАИ, деревня Курьяново (Ульяново). Так что, вероятнее всего, путешествие на Ламу совершалось с одной ночевкой, однократно.
Итак: «налево виднелись побережья реки и деревня, направо – извилистые поля с перелесками в золоте осени. Утро было дымчатым. А вскоре, миновав мостик через очень заросшую речонку, я уже входил в красивую деревню Синцово (как о том сообщила первая же встречная старуха). Аккуратные палисады, опушенные избы, крашенные в коричневый, голубой и зеленый цвета, – я медленно брел под окнами, срывая недозрелые ягоды боярышника, надеясь найти колодец, и – трудно, да и нежелательно выразиться точнее! – замирал в страхе от подползавшего страннейшего ощущения: что вроде как сейчас встречу бабку и деда по материнской линии, что вроде как они здесь живут. И еще: что я некоторым образом святотатец, кощун, самый праздный человек во всей этой стране, нарушивший законы сообразия. Разумеется, ни сном, ни духом я никогда в этой деревне не был, но она якобы напоминала ту, в которой я бывал, живучи в детстве у деда с бабкой (и о путешествии в которую речь еще впереди). Все русские деревни конфигуративно напоминают одна другую, но вот эта тропка, ведущая в расступившийся заулок меж изб, – так и казалось, что я бегивал по ней вон в тот лесок. Ощущение запретности было так настойчиво, что, решившись – через не могу, через запрет – дойти до середины, до малой площади, посреди которой возвышалась сильно разрушенная, осыпавшаяся красно-кирпичная часовня, местная л`Арк де Триомф, я вынужден был повернуть назад, так и не узнав, что за поворотом. Мистические рассуждения об искаженном времени, о дырах в пространстве, о якобы подобранных недавно пассажирах «Титаника» и всяких Летучих Голландцах, которыми заполнены современные наши журналы, – все это, разумеется, совершеннейшая чепуха, но мне, стоящему у обочины зеленой чистой деревенской улицы, трудно было избавиться от сладкого чувства, что вот здесь бы, где живут мои дед и бабушка, следовало бы, наконец, и поселиться. Изба, огород, лесок, поле, речушка. Здесь бы и поселиться.
Но как это сделать? Что – присесть на лавочку, сбросить рюкзак, да так и остаться?
«Ну да, – уговаривал внутренний голос. – Ты же любишь это, а не город. Вот здесь чисто, светло, здесь ты в ладу с дедом и бабкой и проживешь их жизнью. Ну же!..»
Я почувствовал холодок в груди и в мозгу оттого, что и м е н н о т а к и с л е д у е т п о с т у п и т ь. Прочь все мысли о том, где жить, и на что, и как с работой. Недельку-другую перекантуешься здесь, а потом обживешься, – здесь живут с в о и.
Я действительно опустился на лавчонку под окнами самой простой и бедной бревенчатой избы, действительно снял рюкзак. Как-то всё это было беспощадно: выбор места. М е с т а ж и т е л ь с т в а. Без всякой канители, без бумаг и начальства: пришел и поселился. Может, люди и впрямь сумасшедшие, что придумывают условности?
Да что говорить, Господи: я не внял этому голосу, этому совету. Я заглянул в окна избы (занавесок не было), увидел бедную никелированную кровать, стол со скатертью, печь, горшок с геранью (н е д о т р о г о й), слабо освещенную внутренность комнаты, – и отпрянул: сердце у меня защемило от грусти. От грусти, от боли, от одиночества. Да, да, да, мне следует разделить участь этих людей, их праведные и честные труды. Следовало бы…
Но я на это не решился. Оставив рюкзак лежать, я почти боязливо вернулся немного назад, попросил у какой-то бабки, возившейся в сарае, воды напиться, выдул половину ковша, который она принесла из сеней, и опять вернулся на скамеечку. По тропе из заулка ковыляла юродивая. В синем шерстяном платке с бахромой, в фуфайке и сапогах, она передвигалась, как все калеки с нарушением опорно-двигательного аппарата, – раскорякою, но довольно ловко и без палки. В руке держала ведро. Я ощутил почти стыд, а сердце охватила волна жалости и страдания. И еще что-то, от чего показался себе трусом и предателем. Изменником всех страданий людских, потому что радовался, и еще хотел радоваться, и впереди у меня был целый день неиссякаемой радости. А следовало бы произрастать одною жизнью со всеми этими сельскими людьми, а не быть выскочкой, сукой и барином наравне с сотнями тысяч других толстопузых бумаготворцев.
Увы! И этот стыд опалил меня лишь на мгновение.
Синцово было деревней, которой я оказался не достойным. Здесь виднелись несколько автомашин и кирпичных гаражей, но не от вида автомобилистов я вдруг закомплексовал, как обычно, а от неготовности избрать судьбу рода: п р о с т о г о рода, простонародья. Точно опять, как на Ламе, вошел в тупиковую (точнее: жилую, непроходную) ветвь лабиринта и надо выкатываться вспять, на колею, по которой меня гнало ветром странствий.
В моем характере есть противоречие: чем сильнее я внутренне смущен и озадачен, тем внешне держусь непринужденнее и свободнее. Напротив, дома через два, на бревнах курили старики, уже принявшие на грудь, несмотря на утренний час, темные от времени, загара и крепкого табака (и один из них, самый щуплый, чем-то неуловимо уже знакомый), и я смело двинулся к ним, чтобы спросить дорогу дальше. Они-то давно поняли, что я не местный и вроде как заблудился, ждали, что я обращусь с расспросами, – так следовало их ожидания подтвердить. Они сказали, что тот большак, мимо которого я входил в деревню, это и есть дорога на реку Лобь. Только не на Лобь, а сперва на Шошу. Лобь будет притоком Шоши. Сколько километров-то? А четырнадцать. Да там лесовозы ходят – подвезут. Следующая деревня будет Селино. А если тебе надо поселок Изоплит, так это ты, брат, не туда завернул. Это тебе надо было проехать до станции Редкино и там выйти. А из Селина в Изоплит ты не попадешь, не-ет. Туда дороги нет. Там еще дальше будут другие деревни и большое село Тургиново. Не-ет, в Москву ты теперь никак не попадешь, разве только вертаться надо. Из Тургинова в Москву? Не-ет. Из Тургинова ходит прямой автобус на Калинин, а уж оттуда на Москву. Намнешь ноги-то, если пешком до Тургинова, километров двадцать пять – тридцать будет.
Я поблагодарил сердечных мужиков и не спеша двинулся вон из красивой деревни Синцово. Синец – это такая плоская речная рыба незначительных размеров, граммов на двести. Возможно тоже, что этимология названия деревни совсем другая.
Нет слов описать, с каким удовольствием я свернул на грунтовой большак в предвкушении четырнадцати километров пешего хода. Сперва шел неприглядный мелкий лесок, а слева тотчас открылось бескрайнее моховое болото с редкими соснами. Дорога представляла собой чуть приподнятую насыпь песка и гравия, пролегала прямо по болоту и сотрясалась даже от моего одиночного веса; а уж когда встретилась машина, она просто всколебалась до основания на всем протяжении, точно мостик на тросах. Последнее испытание я прошел, когда встретил группу коричневых таджиков, мужчин и женщин, перепоясанных по-восточному, и принял издали и по близорукости самого большого, толстого и хромого аксакала за своего деда (достаточно оказалось визуальной формы, хромоты и смуглоты, а уж потом воображение разыгралось вовсю; было вообще странно, почему встречаю с в о и х, если ареал принадлежал когда-то тестю?). Восточные женщины громко тараторили, в руках несли маленькие корзинки, за спиной у мужчин висели рюкзаки. Я понял, что они возвращаются со сбора клюквы, а через какое-то время и сам свернул на болото, в мечтах уже предполагая, что все же не зря путешествовал и часа через три-четыре вернусь с полным рюкзаком клюквы. Увы, через час прилежных экскурсов по зыблющимся кочкам я не набрал и кружки ягод, – настолько все вокруг было исхожено и выползано буквально на коленках. Вдобавок стояла сушь, кукушкин лен пускал в лицо пуки ядовитой пыльцы, недозрелые клюквины с белыми боками терялись во мху и среди брусничника. Где-то впереди аукались бабы. От полного разочарования меня спасли лишь густые, в пол-акра, заросли гонобобеля по редкому сосняку, так что я и наелся и быстро набрал половину целлофанового мешка крупных сизых сочных ягод. Недоумение, отчего это иностранные сборщики пощадили голубику, развеялось, как только я подумал, что и я, пожалуй, оказавшись в Средней Азии, из осторожности отравиться не стал бы собирать кизил или шелковицу. Хотя стояли утренний солнечные часы, опасение, что иди еще далеко, помешало дальнейшему сбору: я вернулся на дорогу и, на ходу лакомясь ягодами из мешка, продолжил путь. Болоту не было конца, оно тянулось и через пять, и через десять километров. На одном совсем голом участке я заметил долговязых журавлей, они изредка гортанно и тоскливо курлыкали, и от их скрипучего, протяженного, издали доносящегося перекликания повеяло вдруг такой щемящей русской печалью, что захотелось заплакать. Мне, северянину, вдруг до боли ясной сделалась печаль среднерусских полей и болот, в которых можно сутками в пасмурный день бродить в промокшем плаще с ружьем за плечами и парой продрогших собак, как делали и Тургенев, и Ценский, и может быть, даже Бунин и Есенин, уроженцы этих грустных полей, пересеченных перелесками и балками. А как знобок и сиротлив ветер на этих открытых полях и болотах, как печален серый горизонт, засеваемый холодной дождевой пылью! На холодных щеках и капюшоне плаща дрожат дождевые капли, на черных голых деревьях, когда входишь в хутор, сидят, понурив хвосты, и даже не каркают мокрые простуженные вороны, и за день безутешных и безуспешных скитаний по болотам так устал и озяб, что грезишь лишь о жаркой открытой печи да о кружке горячего дымящегося чая.