И мне вдруг подумалось, что вот это и есть правда. Последняя правда крестьянского трудолюбия вопреки всякому окружающему сатанинскому беспокойству. Туман опускался теплый и еще не мокрый, как бы конденсат летнего полдня. Мне было не очень приятно видеть здесь отца моей несостоявшейся жены, потому что я понимал, что если в Москве отважусь пойти к нему, он меня не впустит. «Ты приезжий». – со злобой сказала его дочь. Я знал, что я приезжий, но ведь и он был чертежником, а вовсе не крестьянином, и этот, хоть и косил на корову, не был моим отцом. Носатый сухопарый старик, земледелец, хуторянин, из тех, которые забили хуй на все, кроме личного подворья. Поэтому, помимо мирной картины сельского трудолюбия, я ощутил и определенное раздражение так г р у б о поставленной проблемой: там, у чертежника, не твой отец, и его дочь – не твоя сестра, а вот чем, скорее всего, занимается сейчас в вологодской деревне твой настоящий отец.
Упрек я воспринял, вечерней идиллией умилился, но к отцу ехать не захотел, несмотря на яркую иллюстративность явленной правды. И даже испытал недоверие, такое же, как от лепестков цветущей земляники.
Следовательно, я ездил сюда всю весну и пока не вымахала трава. И однажды, Бог весть почему, захотел заночевать: первая попытка улизнуть в прошлое, вновь прикоснуться к тому образу жизни, который вставал в романтических воспоминаниях о деревне. Я потому и заехал сюда уже ночью, на последней электричке. И тут же, в сухой лощине, под насыпью, решил зажечь костер и у костра заночевать. Это и исполнил, натаскав сухих, мелких батогов сирени и рябины. В душе вздымалась просто паническая тревога, себе я казался святотатцем. Мотив же поступка был тот, что, может быть, таким образом я исцелюсь от своей несчастной любви к этой сильно верующей, распутной, красивой и очень желанной женщине (вдвоем с отцом они занимали большую квартиру неподалеку от универмага «Таганский»). Я к тому времени до того измаялся со своим чувством, что любое решение проблемы меня устраивало. (Странно тоже, почему Ивантеевка? Ведь в области вполне нашлось бы село, совпадающее с ее простой русской фамилией. Там бы вроде и заночевать…). В ароматной ночи костер бликовал так ярко и приманчиво, что я боялся, что кто-нибудь нарушит мое сосредоточенное одиночество. И правда, вскоре пожаловал щеголевато одетый гражданин, потом бомж со своей сильно пьяной подругой (эти двое даже пособляли таскать хворост с той домовитостью, что становилось ясно: они сами часто проводили ночи подобным образом). Я чего-то панически боялся и потому – от страха – много шутил и ерничал. Я боялся, что меня в эту ночь просто прирежут, беззащитно, растерянно смеялся, а когда появился, наконец, милиционер, даже обрадовался ему. Бомжи исчезли воровато, тихо, профессионально, точно их отнесло движением воздуха. Я показал проверщику порядка удостоверение, свидетельствующее о моем значительном общественном положении, объяснил, что опоздал на электричку. И хотя он молча вернул его и молча отвалил, после его ухода разбросал костер и пошел в город.
Я брел среди ночных стандартных многоэтажек, заходил в подъезды, грелся у батарей вместе с кошками (еще топили), слушал, как шуршит мусор в трубе, поднимался на любой этаж. Был бездомный среди чужой жизни. Я именно боялся всего – взгляда любой бабы, проходящей по лестнице, любой крупной собаки, а подвыпивших парней – панически, только что не дергаясь в истерике. Ночь все длилась и длилась, фонари светились как целлулоидные – мертво, матово. Я не мог бы здесь жить. Это было как зверинец: клетки, замки, решетки, сторожа, рев позднего телесериала из квартир. Как они могли здесь не только существовать, но и любить? Я только что грелся у костра, и огонь был живой. Всё же это цементное крошево было изначально мертво.
Я обошел многие подъезды, выслушал не один упрек, но во дворе было так холодно, что я торчал у теплых батарей, пока дозволяла совесть. Пройдя в один конец микрорайона, возвращался обратно, дрожа и борясь с ознобом. Это было невыносимо, и я решил лучше уж привыкнуть к холоду, чем кочевать (почему-то не хотелось располагаться на лестничной площадке возле мусора, кошек и чужих постелей). И перед каждым встречным гулякой я изображал почему-то запозднившегося горожанина. Я чего-то искал.
Из земли в час вечерний, тревожный
Вырос рыбий горбатый плавник.
Только нету здесь моря.
Я понимал, что нелепо – располагая жильем, ночевать на скамейке, но не на полу же возле мусоропровода! И я пошел ее искать. И забрел в парк, слабо, только у входа, освещенный несколькими фонарями; и там, на узкой аллее – двоим не разминуться – обнаружил сразу несколько. Я сел, нахохлился в воротник, освобождено вытянул ноги. Дальше, в глубь парка, идти не рискнул, а эта скамья была хороша тем, что еще и подсвечивалась прожектором из-за ограды какого-то завода (эта женщина, связь с которой была бурная и бестолковая, работала на заводе). Я чувствовал себя глубоко несчастным, отвергнутым, и не только ею: отвергнутостью общей, бесприютностью томился я. За ночь мимо протопали только двое бесстрашных и трезвых парней, у одного из них я спросил, что там дальше, за лесом. Там была станция Клязьма и город Пушкин. Мне – хоть это наивно прозвучит, – стало отчего-то ободрительно, что тут в округе оказались Лесные Поляны, Зеленый Бор и вот поэт Пушкин.
Сна не было ни в одном глазу, и не было всю ночь. И как только чуть посветлело и в мертвых окнах кое-где зажглись мертвые же утренние огни, где собирались на работу те, кому с ранья, я вернулся на платформу и до первой электрички опять обогревался возле того же костра. Была весна, и вокруг было столько банок, пакетов, бутылок, коробок, бумажек, окурков, фантиков, сучков, жухлой травы, шелухи орехов и семечек, целлофановых мешков, презервативов, фольги из-под таблеток, отпавших почек, пуговиц, ломаных расчесок и авторучек, стоптанной обуви, автопокрышек, что не на чем взгляд остановить.
111
В тот год я не то чтобы не работал, а – не был постоянно занят. Казалось, все высыпали на улицы торговать, и все по мелочи. Идешь утром в семь часов – стоит какая-нибудь бледно-голубая старуха, предлагает бутылку водки и пачку сигарет, возвращаешься в семь вечера – стоит она же с тем же предложением. А у выходов метро и возле Щелковского автовокзала таких старух стояли длинные шеренги. От праздности и неприкаянности (потому что на работу никуда не брали) я, поскалывав утречком лед или сдав ночную вахту напарнику, повадился, лишь завернув домой перехватить супцу, уходить в парк Лосиный остров. В Х1Х веке там еще стрелялись на дуэлях и охотились на кабанов, но и в конце ХХ было на удивление безлюдно (как-то раз, заметив время, я за сорок минут не встретил ни человека). Кольцевая автодорога расширялась и с обеих сторон лесопарка, который она рассекала, была огорожена от любопытных двухметровым забором, но я находил привычный пролом и углублялся в лес. Впечатление от природы было самое болезненное, мучительное, как от какого-нибудь Анри де Ренье. Это была не природа, а бледная немочь. Даже лосиные какашки не впечатляли, даже курлыканье ворона не влекло (жила там пара на просеках возле живописного хутора в тылах деревни Абрамцево). Углубляясь метров на триста за дорогу, я обычно останавливался и слушал. Вот так же бы утробно гудел, наращивая децибелы, атомный реактор, начавший взрываться, так же бы пламенел и ухал железнодорожный состав с бутаном, пропаном и сырой нефтью, ежели бы взорвался внутри километрового туннеля этак на его середине, так же бы испускал дух уже на земле реактивный бомбардировщик на одной низкой ноте, как эта автодорога: у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у! Точно это был какой-то издыхающий дракон, и потому даже в полукилометре от него каждый тополь мертв. Это чудовище с крикливым самоназванием мегаполис было больно, и возвращаться туда не тянуло. Но и лес был ненатуральный, ветхий, гнилостный, как если бы ушла заплесневелая вода из Гольяновского пруда и обнажила грязное дно: нечем тут было любоваться. А эти полоумные москвичи еще ходят сюда собирать какие-то грибы – рядовки (отродясь не слыхал такого названия! Рядовки – это, должно быть, потому, что выстраиваются в ряд, как дома вдоль улицы или солдаты по команде?).