Мы перешли от стратифицированных сред к территоризованным сборкам; и, одновременно, от сил хаоса, как они разрушаются, кодируются и транскодируются средами, к силам земли, как они собираются в сборках. Затем мы шли от территориальных сборок к интерсборкам, к раскрытию сборок, следуя линиям детерриторизации; и, одновременно, от собранных сил земли к детерриторизованным, или скорее детерриторизующим, силам Космоса. Как же Пауль Клее представляет это последнее движение, являющееся уже не земным «ходом», а космическим «побегом»? И зачем нужно столь значительное слово — Космос, — чтобы говорить об операции, которая должна быть точной? Клее говорит, что мы «осуществляем усилие, дабы одним рывком отделиться от земли», что мы «над ней возвышаемся под властью центробежных сил, торжествующих над гравитацией». Он добавляет, что художник начинает с того, что осматривается вокруг себя, вглядывается во все среды, но не чтобы ухватить след сотворения в сотворенном, след природопроизводящей природы в природопроизведенной природе; и потом, обустраиваясь «в пределах земли», он обращает свое внимание на микроскопическое, на кристаллы, молекулы, атомы и частицы, не ради научного соответствия, а ради движения, ради только лишь имманентного движения; художник говорит себе, что у этого мира различные аспекты, что он обретет еще и другие аспекты и что уже есть другие аспекты на других планетах; наконец, он открывается Космосу, дабы уловить силы в «произведении» (без чего открытость Космосу была бы только мечтой, неспособной расширить пределы земли), и такое произведение требует очень простых, очень чистых, почти детских средств, а также сил народа, коих как раз-таки еще и не хватает, «нам недостает этой последней силы, мы ищем такую народную поддержку, мы начались с Баха, мы не можем сделать большего…».[425]
Когда речь идет о классицизме, то мы слышим об отношении форма — материя, или, скорее, форма — субстанция, где субстанция как раз и является наделенной формой материей. Материя организуется благодаря последовательности разделенных, централизованных, иерархизированных по отношению друг к другу форм, каждая из которых берет на себя более или менее важную часть материи. Каждая форма подобна коду среды, и переход от одной формы к другой — это подлинное транскодирование. Даже сезоны суть среды. Тут есть две сосуществующие операции — одна, благодаря которой форма дифференцируется, следуя бинарным различиям, другая, благодаря которой оформленные субстанциальные части, среды или сезоны входят в порядок последовательности, причем последняя может быть одной и той же в обоих смыслах. Но на изнанке этих операций классический художник рискует ввязаться в крайне опасную авантюру. Он распределяет среды, разделяет и гармонизирует их, регулирует их смеси и проход от одной к другой. То, с чем он, таким образом, сталкивается — это хаос, силы хаоса, силы необузданной сырой материи, на которую должны накладываться Формы, дабы создавать субстанции, и Коды, дабы создавать среды. Необычайная ловкость. Именно в этом смысле мы никогда не можем прочертить четкую границу между барокко и классикой.[426] Все барокко в целом гремит в глубине классики; задача классического художника — это задача самого Бога, она в том, чтобы организовывать хаос, и единственный крик художника: Созидание! Созидание! Древо Созидания! Старинная деревянная флейта организует хаос, но хаос тут подобен Царству ночи. Классический художник действует с помощью Один — Два: один-два дифференциации формы, поскольку она делится (мужчины — женщины, мужские и женские ритмы, голоса, семейства инструментов, все бинарности Ars Nova[427]); один — два различия между частями, поскольку они соотносятся (волшебная флейта и магический колокольчик). Маленький мотив, ритурнель птицы — бинарная единица созидания, дифференцирующая единица чистого начинания: «Сперва одиноко прозвучала жалоба рояля, похожая на крик птицы, покинутой своею подругой; жалобу услыхала скрипка и ответила ей точно с ближайшего дерева. То было словно утро мира, словно их было только двое на всей земле, вернее — в этом мире, отгородившемся от всего остального, построенном логикой творца, мире, где им суждено быть только вдвоем, — в мире сонаты».[428]
Если же мы пытаемся кратко определить романтизм, то увидим, что все меняется. Звучит новый крик: Земля, территория и Земля! Именно с романтизмом художник оставляет свои амбиции в отношении универсальности права, оставляет свой статус творца — он территоризует себя, входит в территориальную сборку. Сезоны теперь территоризуются. И без сомнения, земля — не то же самое, что территория. Земля — это интенсивная точка в самой глубине территории либо же выброшенная вовне ее как фокальная точка, где стягиваются в рукопашной все силы. Земля больше не является ни одной силой среди других, ни наделенной формой субстанцией или кодированной средой, у которой были бы свои ограничения и своя доля. Земля становится такой схваткой всех сил, сил земли, как и сил других субстанций, так что художник сталкивается уже не с хаосом, а с адом и чем-то подземным, с безосновным. Он более не рискует рассеяться в средах, но чересчур далеко углубляется в Землю — Эмпедокл. Он уже отождествляется не с Творением, но с основой или основанием, именно основание стало творческим. Он уже является не Богом, но Героем, бросающим вызов Богу: Обоснуй! Обоснуй, а не Твори. Фауст — главным образом, второй Фауст — ведом этой тенденцией. Догматизм, католицизм сред (код) смещается критицизмом, протестантизмом земли. Конечно же, Земля как интенсивная точка в глубине или в проецировании, как ratio essendi[429], всегда пребывает в расхождении с территорией; а территория как условие «знания», ratio cognoscendi[430], всегда пребывает в расхождении с землей. Территория является немецкой, но Земля — греческой. И именно такое расхождение как раз и определяет романтичного художника, поскольку он противостоит уже не зиянию хаоса, а притяжению Основы. Маленький мотив, ритурнель птицы изменились — ритурнель более не является началом мира, она чертит на земле территориальную сборку. Далее, она уже не сделана из двух консонантных частей, отыскивающих друг друга и соответствующих друг другу, она обращается к более глубокому пению, которое обосновывает ее, а также наносит ей удар, сметает ее и заставляет диссонировать. Ритурнель неразрывно конституирована территориальной песней и пением земли, которое возвышается, дабы покрыть ее. Так, в конце «Песни земли» сосуществуют два мотива, один — мелодический, напоминающий сборки птицы, другой — ритмический, напоминающий вечное глубокое дыхание земли. Малер говорит, что песни птиц, цвета цветов, запаха лесов не достаточно, чтобы создать Природу, для этого нужен бог Диониса или большой Пан. Первобытная ритурнель [Ur-ritournelle] земли овладевает всеми ритурнелями, будь то территориальными или какими-то другими, и всеми ритурнелями сред. В «Воццеке» убаюкивающая ритурнель, военная ритурнель, ритурнель выпивки, ритурнель охоты, детская ритурнель в конце — сколько же восхитительных сборок сметается мощной машиной земли, ее крайними точками: голос Воццека, благодаря которому земля становится звучной, крик смерти убегающей к пруду Марии, удвоенная нота Си, когда земля взвыла… Именно такое расхождение, такое декодирование являются причиной того, что романтичный художник видит территорию, но видит ее по необходимости как утраченную и видит сам себя как изгнанного, как путешественника, детерриторизованного, вытолкнутого в среды, подобно Летучему голландцу или королю Вольдемару (тогда как классический художник обитал в средах). Но, в то же самое время, все еще именно земля командует этим движением, именно притяжение Земли создает такое отталкивание от территории. Дорожный указатель указывает только путь туда, откуда нет возврата. Такова двусмысленность родного, появляющаяся в романсе, а также в симфонии и опере: романс — это, одновременно, и территория, и утраченная территория, и вектор земли. Интермеццо принимало все большую и большую значимость, ибо оно играло на всех расхождениях между землей и территорией, вставлялось между ними, заполняло их на свой манер, «между двумя часами», «полдень — полночь». С этой точки зрения, можно сказать, что фундаментальные нововведения романтизма состояли в следующем — у него больше нет субстанциальных частей, соответствующих формам, нет сред, соответствующих кодам, нет какой-либо материи в хаосе, которая оказалась бы упорядоченной в формах и с помощью кодов. Части были, скорее, подобны сборкам, производимым и разрушаемым на поверхности. Сама форма становилась великой формой в непрерывном развитии, собиранием сил земли, соединявшей все части в сноп. Сама материя была уже не хаосом, который надо покорять и организовывать, а материей в движении непрерывной вариации. Универсальное стало отношением, вариацией. Непрерывная вариация материя и непрерывное развитие формы. Итак, через сборки материя и форма входили в новое отношение — материя перестала быть материей содержания, дабы стать материей выражения, форма перестала быть кодом, укрощающим силы хаоса, дабы стать самой силой, совокупностью сил земли. Имело место новое отношение с опасностью, с безумием, с пределами — романтизм не шел дальше, чем барочный классицизм, но он шел куда-то еще, с другими данными и другими векторами.