Литмир - Электронная Библиотека

–  Но вы же вот справились, – сказал я.

Глаза у него налились кровью.

–  Кто это вам сказал, что я справился?

Вчера утром мы вчетвером пошли на поляну, где должен был состояться ритуал. Посредине уже разложили костер, старуха с грязными патлами черных с сединой волос отскребала железкой внутренность огромного котла, а три другие старухи, с такими же патлами, разминали каменными лопаточками стебли лианы. Из хижины, черневшей неподалеку, вышел маленький, в пестрых перьях на голове шаман. По виду ему можно было дать и тридцать пять, и девяносто. Я уже давно заметил, что индейцы почти не имеют возраста. Лица у них покрыты морщинами чуть ли не с детства, а маленький рост и засушенность тела приводят к тому, что старика можно принять за подростка и наоборот. Гумбольдт сказал, что этого шамана зовут Себастьян и он будет проводить с нами аяваску. Шаман прожег нас маленькими черными как угли глазками и прижал обе руки сначала к горлу, потом к сердцу. Мы в ответ сделали то же самое. В размятых стеблях лианы оказалась красная влажная мякоть, похожая на сгустки крови. Котел наполнили родниковой водой и поставили на огонь. Потом положили в него порубленную топориком лиану, насыпали сверху ярко-зеленые листья чакруны и накрыли все это еще одним слоем размятых лиановых стеблей. Гумбольдт сказал, что вариться должно не меньше полутора суток и шаман сейчас начнет читать свои заклинания, но сначала он объяснит нам, новичкам, от чего мы обязаны воздерживаться, если хотим завтра принять участие в аяваске. Шаман говорил на языке ньенгату, и Гумбольдт, который понимает этот язык, переводил нам.

–  Вы не должны есть свинины, пить вино и сношаться с женщинами, – сказал шаман. – Вы не должны убивать зверя, птицу и ловить рыбу. Иначе на вас будет свежая кровь.

Аяваска началась после заката. Слова шамана о крови разволновали меня. Я попытался вспомнить, убил ли я кого-нибудь, пока воевал в Корее? Наверное, да. И сколько на мне этих самых смертей?

Костер почти догорел. Мы сели на траву, старуха вынесла из хижины четыре маленькие глиняные чашки. Шаман закрыл глаза и начал что-то шептать, обращаясь к котлу, из которого шел довольно сильный запах гнили и словно каких-то лекарств. Шептал он не больше пяти-шести минут, потом зачерпнул из котла темно-коричневого густого отвара и протянул чашку Гумбольдту. Я увидел, как Гумбольдт с испуганно-восторженным лицом, сощурившись, приблизил чашку к губам и начал медленно, словно он наслаждался этим отвратительным запахом, пить из нее маленькими глотками. Вторую чашку шаман протянул мне. Чашка не была наполнена до краев. Я заглянул внутрь. Там был густой коричневый напиток, но мне вдруг стало не по себе. В этой темной жиже пряталось что-то живое. На вкус это варево было таким отвратительным, что меня чуть было не вырвало, но шаман бесстрастно и в то же время грозно посмотрел на меня своими сморщенными глазками, поэтому мне ничего не оставалось: только подавить готовую рвоту и выпить всю чашку.

Вскоре я ощутил сильную тревогу, мне вдруг захотелось встать и уйти. Я поднялся, сделал, кажется, несколько шагов в сторону хижины, опять опустился на землю и на карачках, как будто я был пьяным, подполз обратно к костру. А дальше и началось то, что я почти не в силах описать словами. А при этом мне кажется, что я должен рассказать своей жене о том, что мне открылось. Я не представляю себе, что смогу жить рядом с женщиной, которая родила мне ребенка и, может быть, родит мне еще детей, но не будет знать того, что теперь знаю я.

Сначала я оглох и ослеп. В темноте я почувствовал, что все начинается заново. Меня больше нет, есть зародыш в утробе. Но тут же я понял, что это, может быть, и не человеческий зародыш и я должен появиться на свет то ли животным, то ли растением. Это обожгло меня диким восторгом. Почему – не знаю. В темноте было тепло и уютно, но вскоре я начал высвобождаться из нее и рывками отлеплять от себя горячую и клейкую массу. Рот мой был забит соленым месивом, и я все время что-то выхаркивал из себя. Наконец я освободился и попал в пространство, похожее на небо, но не имеющее горизонта. Мне стало и больно, и весело одновременно. Дышал я совсем по-другому: глубоко и свободно, не так, как мы дышим здесь. Я не чувствовал ни рук, ни ног, ни лица, но новое дыхание приобщало меня к таким же, как я, бестелесным, счастливым, которых я с тем же восторгом ощущал рядом. Внутри белизны появилось небольшое, без лучей, винно-красное солнце, которое постепенно вытянулось и стало похожим на черно-огненную митру. Потом мне стало казаться, будто я стою на палубе и из-под громадной кормы с мелодичным шорохом сыпятся миллиарды слепящих игл, с помощью которых кто-то прокладывает мне дорогу туда, где я должен быть. Не знаю, понятно ли я пишу. Мне не хватит человеческого языка. Я видел огромные ярко-голубые звезды и синие клубы, очень тугие и мощные, которые вырывались из-под покрова, напоминающего палитру. Они сочились, меняли свои очертания и ослепляли меня красотой. Но главным было другое. Я наслаждался внезапно нахлынувшей на меня любовью. Я любил, я боготворил все, на чем успевала сосредоточиться моя душа. Я излучал любовь и одновременно впитывал ее. Меня не было как отдельного существа. Любовь охватила меня. И только одна слабая, еле заметная жилка, как будто остаток какой-то звезды, а может быть облачка, вздрагивала рядом. Это была память обо мне, прежнем, и о моей прежней жизни. Всякий раз, когда она вздрагивала, мне хотелось просить прощения у всех, у всего. Мне хотелось сказать: «Простите меня!» – но я не мог выговорить ни одного внятного слова. Вскоре исчезло синее, исчезло голубое. Пришло что-то яркое и очень теплое, почти горячее, похожее на мед, просвеченный солнцем. Оно навалилось на меня, и тут я совсем растворился. Смутно помню, что мне было тепло, как в детстве под одеялом, которое мама со всех сторон подтыкала под меня. Внутри этого солнечного тепла распускался цветок. Я видел, как он распрямляет свой стебель. И тут я почувствовал, что этот цветок был моим братом. Он был моим братом, может быть, тем самым, который умер вместе с мамой. Но важно не это. Мне не мешало то, что брат оказался не человеком, а растением. Я все понимал и все видел иначе. Я обнял его, свет стал жарче, сильнее, все переливалось. Меня все любили, и я всех любил. Теперь мне понятно, что здесь, в этой нашей жизни, мы совсем не понимаем, что такое свет. Совсем не так, как нужно, понимаем любовь.

Светало, когда я открыл глаза. Рядом со мной возле потухшего костра спали трое наших. У них были уставшие, землисто-бледные, но спокойные и даже словно бы обновленные лица. Когда Гумбольдт проснулся, я спросил у него, что испытывал он во время аяваски. Он заморгал своими коровьими ресницами, ничего не ответил и вдруг огорошил меня:

–  Ты понял теперь, что сказал нам шаман?

–  О чем? – спросил я.

–  О том, что на нас не должно быть крови?

Часть II

1

В Центральном парке становилось прохладно, и огромные серые валуны, сквозь щели которых проросли деревья и поэтому казались сидящими на корточках, уже не обжигали ладони, как это было в августе, когда в Нью-Йорке нечем дышать и температура поднимается до тридцати восьми. Нежные фиолетовые цветы в траве начали увядать, и было похоже, как будто трава, еще вся зеленая, прощается с ними своим мягким шорохом и шепчет, что больше они не увидятся, но скоро, в апреле, другая трава, родимая доченька этой, поблекшей, опять запестреет, и жизнь будет вечной, и смерть повторится, но это нестрашно.

Эвелин сидела на лавочке, а Джонни, кудрявый и плотный ребенок, плескался в фонтане с другими детьми. Сделав над собою усилие, она достала из сумочки письмо и, не выпуская из виду сына, принялась в который раз перечитывать его.

Их жизнь с Гербертом была похожа на однажды пережитую ею морскую качку. Мама, отец и она, шестилетняя, пересекали океан на пароходе «Анабелла Уотс». У отца были дела в Европе, и он взял их с собой. На второй день путешествия началась качка. Стало как-то упруго и страшно подымать, опускать, снова подымать и снова опускать, отчего сразу кислой слюной наполнился рот, и Эвелин с мамой, держась друга за друга и оступаясь, спустились в каюту. Сквозь круглое окошко Эвелин увидела, что бедная «Анабелла Уотс», мучаясь, скрипя, готовясь к гибели, продирается среди сходившихся и снова расходившихся водяных гор и мелко дрожит под ударами ветра, который становится жестче, мощнее. Вдруг вода ударила так дико и так, освещенная сотней огней, надолго закрыла собою окно, что Эвелин зажмурилась и изо всех сил вжалась в материнский живот. Она поняла, что сейчас все умрут. А через пару часов все это внезапно закончилось, и вновь засветило прозрачное солнце, и вновь поднялись пассажиры на палубу, сильно побледневшие после пережитого, но женщины уже пудрили носы и, опустившись в полотняные шезлонги, смеясь и вздрагивая, описывали свои недавние ощущения.

9
{"b":"274151","o":1}