Рустем подходил уже к дому, когда из-за ближнего угла вывернулась машина и ослепила его яркими фарами, он пошел, прижимаясь к забору, потом прижался к своей калитке и закричал:
— Куда прешь, чудак!
Машина стала, погасила яркие фары, и тогда он увидел, что это милицейская машина. Из кабины вышел милиционер.
— Номер семьдесят три? — спросил он.
— Да.
— Вы здесь живете?
— Да.
— Бахтияров ваш отец?
— Что? — сказал он волнуясь. — Что? Чей отец?
— Он что, не жил с вами?
— Что? Нет, не жил. Что?
— Что, что, — повторил сердито милиционер. — Сыновья! Утонул он. Бросился с моста. Посторонние люди говорят… Сыновья!
— Какие посторонние люди?
— Не знаю. — Милиционеру точно хотелось ссориться. — С завода шел человек, он опознал.
Рустем глянул на окна, прислушался: там было тихо, темно. Он бросился бежать. Так ему, наверно, показалось, потому что когда его окликнул милиционер, и он остановился, оказалось — стоит в двух шагах от калитки.
— Садись, подвезем до больницы, — сказал милиционер. — Может, еще все и не так.
Так, думал он, так.
Машина неслась по черным улицам.
Я не виноват, что он бросился с моста… Так, все так. Но я виноват, что приезжает машина и спрашивают: «Ваш отец?» Я не виноват, и все уже поздно и все так. Но я виноват, потому что я живой и здоровый, и я сын, и так все вышло…
Домой он опять вернется поздно. Мать не спросит, где он был. В последние дни она не спрашивает.
Глава шестнадцатая
— Я теперь совсем плохая, — слабым голосом говорила мать, — совсем плохая…
Она слегла в тот же день, после похорон, и теперь, вот уже почти неделю, не поднималась. И прежде худощавое лицо ее было обтянуто сухой желтой кожей, глаза стали большими и тусклыми, жутковато посвечивали.
— Совсем я плохая. — Она не жаловалась на свою слабость и не удивлялась ей, она говорила очень равнодушно.
— Все еще будет хорошо, — говорил Рустем, осторожно беря ее сухую руку в свои ладони. — Ты только не волнуйся.
— Все я делала правильно… только вот, когда сидишь ты возле меня и успокаиваешь, я думаю… для тебя правильно ли я делала?
— Все будет хорошо, будет хорошо, — тихо, упорно повторял он, качая в ладонях ее легкую руку.
Только бы не умерла, думал он, только бы не умерла. Не худоба ее и не болезнь пугали его, а равнодушие, с каким она говорила, что совсем плохая.
Страх перед ее смертью как бы приблизил давнее, как умер брат. Не стало брата, и как многого не стало тогда сразу, не стало дружбы между матерью и матерью Жанны, не стало Жанны.
Только бы она не умерла!
Мать права и не виновата ни в чем, а он виноват. Ведь все он мог, он мог быть упорным… или упрямым и вернуть отца, пусть не другого, таким, какой он был. Жалость и доброта были в нем к несчастному человеку. Но как поможет эта его доброта, думал он тогда, как? А не будет ли доброта его состоять в том, чтобы довериться матери и слушаться ее?
Все-таки она права… Только бы не умирала. Она не виновата, что оказалась по-жестокому правой. А чтобы все было по-иному, лучше, понадобилось бы, может, еще одна жизнь. Ну, сколько, сколько сил отпущено человеку? Терпеть унижения — нужна была сила. Четыре военных года работать на заводе, кормить, одевать мальчуганов — сила. Ждать мужа и верить — сила. И когда он вернулся, отказаться от него, от жизни полегче — сила. Схоронить сына и жить дальше — сила. И большую, сильную силу надо было иметь, чтобы простить отца, но самой остаться такой, какою стала, остаться такою, а его сделать другим.
Ах, старый чудак Панкратыч, неужели ты прав со своим делимым и делителем, неужели прав?
Права мать или не права — все я ей прощу, как и мне она все простит. Но тебе, старый чудак, я не прощу твою глупую арифметику! В чем-то, видно, поверил я твоей арифметике, если все так получилось. Везде и всегда нужна была матери сила, и она отдавала ее, не приберегая, не уставая. Какая огромная часть ее была отдана мне, для меня… Может быть, мама надеялась на последнюю эту свою силу — на меня. Значит, мог бы я что-то сделать?
Он бывал у Жанны. Она плакала.
Он звал ее пойти к матери.
Он не знал сейчас ничего такого, что могло бы обрадовать мать, спасти, заставить жить, он только знал — пусть она их увидит и благословит, и тогда, может быть, она поймет, что прежние радости не возвращаются, но могут прийти новые.
Жанна говорила:
— Это все как будто пришло оттуда… из той, прошлой жизни. Все близко стало… как умер твой брат, как умерла мама, как я была одна. Как будто это позавчера, вчера, и каждый день кто-то умирает…..
Тяжело ей идти сейчас, когда т а м умер человек, войти в дом и вспомнить, как уходила из этого дома, и тогда в нем тоже было горе.
— Уедем! — говорила она. — Уедем!..
— Уедем, — отвечал он. — Но только пусть она знает, что у нас хорошо, пусть она знает.
Жанна понимала его и хотела верить, что так будет лучше, но то ли их собственное счастье не казалось ей теперь таким уж счастьем, то ли она не надеялась, что чья-то радость успокоит чье-то горе.
Он хотел верить… он ничего другого не знал, отчего матери стало бы лучше.
Если она увидит, поймет, что мне лучше, то и ей станет полегче. И вообще минувшие дни — не только одни лишь оплошности, обиды и черное горе.
Глава семнадцатая
1
За эти дни он исхудал. Мусавиров как-то сказал:
— Что-то вид у тебя… Не пьешь?
Рустема чуть не взорвало, но он взял себя в руки и простодушно спросил:
— В смысле — водку? Алкоголь враг, и его надо уничтожать. Но теперь я пью как положено: дома, в одиночестве.
Мусавиров с обеспокоенным видом оказал, что это плохой признак. Чудно, иногда он такие вещи воспринимал очень серьезно. А может, не хотел замечать издевки.
Жанна с тревогой спрашивала:
— Как ты себя чувствуешь?
Он отвечал оживленно:
— Чувствую великолепно!
Он не хитрил, чувствовал себя неплохо, не уставал и работал, пожалуй, напряженнее, чем прежде. Шла уже третья неделя, как уехал Галкин, пора было ему возвращаться, но его все не было. Мусавиров вел себя крайне возбужденно, с напряжением, в последние три-четыре дня оставался на заводе до темноты.
Рустему в тот день предстояло трудное, ставшее однако обычным за последнее время, дежурство. После четырех, то есть после окончания своей смены, ему полагалось отдохнуть часа три, а потом опять явиться в цех, чтобы сменить старшего обжигальщика Мухина.
Он пришел в цех, и время уже было позднее, но там оказался Варакосов. Когда Рустем вместе с Мухиным обходили каждую позицию, с ними ходил и Варакосов. Он продвигался вдоль печи шаркающим осторожным шагом, дышал тяжело и щепоткой оттягивал с левой стороны груди вельветовую куртку.
Мухин ушел. Рустем с Варакосовым зашли в конторку, где скучал дежурный слесарь Фокин, они покурили, поговорили о том, о сем, после чего Рустем опять пошел к печи и, последив за поступлением мазута и воздуха, снова зашел к дежурному слесарю покурить.
Не кончилась еще сигарета, как в конторку вбежал Прохоров, худенький рыжий мальчишка, увидел начальника цеха и, прянув назад, стал энергично махать Рустему рукой.
Варакосов рывком поднялся с места и первым, чуть не сшибив Прохорова, вышел из конторки, потом побежал. Он бежал, оттягивая щепоткой куртку у груди, второй рукой широко, как-то вяло взмахивая, — все медленней, медленней, и Рустем легко обогнал его и быстро очутился у диаграммы.
Давление толкателя достигло шестидесяти атмосфер, и стрелка, напряженно подрагивая, подымалась выше. Завал вагонетки!..
— Регуляторы! — крикнул Рустем Фокину, но махнул рукой и побежал по узкой железной лестнице, ведущей наверх, на площадку, где стояли контрольные регуляторы, и закрыл подачу воздуха и мазута.
Спустившись вниз, он увидел, что Варакосов в одной рубашке, и рукава закатаны, а куртку его держит рыжий Прохоров.