Охотников спорить с суровым оратором не нашлось, кружок любопытных, столпившихся вокруг Михаила Михайловича, стал быстро редеть, и уже через минуту он остался в одиночестве.
Последним покинул его тот, что сидел у него в ногах. Сделав вид, будто вспомнил о неотложном каком-то деле, он кинулся к телефону.
И все же от всей этой сцены, которая в изображении Михаила Михайловича была исполнена какого-то иронического сочувствия к ее участникам, у меня осталось непреложное убеждение: неправедно суровые критические оценки, при каких бы обстоятельствах они ни выносились и какой бы аргументацией ни сопровождались, ничего, кроме сочувствия к автору, подвергнутому такой критике, даже у сторонних и беспристрастных наблюдателей вызвать не могут.
* * *
Следующая наша встреча с Михаилом Михайловичем произошла уже в Ленинграде, у него на квартире, кстати сказать, новой, меньшей, чем предыдущая, в которую он переехал совсем недавно.
Комната, куда он проводил меня, открыв мне дверь, выглядела очень печально. Было похоже на то, что хозяин не только спит, ест и работает в ней, но даже, кажется, готовит здесь пищу.
Жаркий летний день был в разгаре, и сквозь пыльные, непромытые окна било не по-северному яркое солнце, освещая давно не метенный пол, книжные полки, покрытые густым слоем пыли, письменный стол и высокую конторку, за которой, как мне было известно, Михаил Михайлович имел обыкновение работать.
Усадив меня и расспросив о моих делах - а надо сказать, что он всегда делал это с непритворной заинтересованностью, - Михаил Михайлович осведомился, слышал ли я что-нибудь о его встрече с английскими студентами. Я сказал, что об этой встрече ходят самые противоречивые слухи, но мне говорили, будто он с честью выдержал выпавшее ему на долю нелегкое испытание.
Михаил Михайлович покачал головой:
- Вам не все рассказали... Один из вопросов, который мне задали эти самые англичане, был о том, считаю ли я справедливыми упреки, которые были мне сделаны.
Вероятно, чтобы с честью выдержать испытание, я должен был сказать, что согласен со всем, что обо мне говорилось... Но я не мог. Я офицер, дважды воевал, награжден Георгиевскими крестами, добровольцем вступил в Красную Армию, а меня называли трусом, меня упрекали в том, что я будто бы убежал из осажденного Ленинграда... Ведь это неправда!.. Не говоря уже о ругани... С чем же я должен был соглашаться?..
Михаил Михайлович помолчал, потом взял со стола маленький кожаный портсигар, вынул из него тоненькую папиросу из тех, что именуются «гвоздиками», и закурил.
- Если же вам говорили, что я не искал сочувствия у этик белоподкладочников, то чему здесь удивляться? Во-первых, я давно недолюбливаю субъектов этого сорта, а во-вторых, они ведь намерены были убедиться, что я «гонимый»... Так вот я решил не дать им возможности насладиться этим зрелищем. Пускай смотрят другие достопримечательности... А я нарочно надел свой лучший костюм - коричневый, вы его знаете, - сделал непромокаемое лицо и был, вероятно, так не похож на страдальца, что им, по-моему, стало жалко потраченного на меня времени. И отлично! Пусть не думают, что я нуждаюсь в их заморском барском сочувствии.
И Михаил Михайлович так гордо, я бы даже сказал, так высокомерно усмехнулся, что мне вчуже стало неловко за бестактных и самоуверенных его интервьюеров.
{Но здесь я не могу отказать себе в удовольствии привести рассказ неизвестного мне автора о дальнейших событиях:
«1954 год. Опять терзают Зощенко. Дело в том, что незадолго до этого в Ленинград приехала группа английских студентов, студенты захотели встретиться с Ахматовой и Зощенко, дабы убедиться, что те существуют; встреча была организована, студенты спросили у Зощенко - согласен ли он с тем, что о нем сказано в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», Зощенко сказал, что не согласен, студенты стали ему аплодировать... И вот - его снова терзают. Специально для этого в помощь Кочетову, Друзину и другим прибыл из Москвы К. М. Симонов.
Общее собрание лениградских писателей. Полный зал народу. Докладчик - В. П. Друзин обстоятельно и долго, как подобает литературоведу, объясняет собравшимся, как Зощенко идейно нам чужд, какой он закоренелый антипатриот и как мы все должны единодушно осудить его за несогласие с постановлением ЦК. Затем слово предоставляется Зощенко.
Прямой, сухонький, с темным лицом и плотно сжатыми губами, он идет через зал к президиуму, поднимается на эстраду, проходит к трибуне. Молча смотрит в зал. Становится очень тихо. И тогда высоким раздраженным голосом, в котором усталость и холодное отчаяние, Зощенко говорит:
- Что вы от меня хотите?.. Вы хотите, чтобы я сказал, что я согласен с тем, что я подонок, хулиган и трус? А я - русский офицер, награжденный Георгиевскими крестами. И я не бежал из осажденного Ленинграда, как сказано в постановлении, - я оставался в нем и дежурил на крыше, и гасил зажигательные бомбы, пока меня не вывезли вместе с другими... Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть.
Спустился в зал, в мертвой тишине прошел между рядами и ушел, ни на кого ни разу не взглянув.
И долго еще в зале стояла тишина. Все сидели, опустив головы, каждый боялся встретиться глазами с соседом.
В президиуме забеспокоились, зашептались. Надо было исправлять положение. Встал К. М. Симонов. Картавя, он сказал:
- Тут това'ищ Зощенко бьет на жа'ость...
И дальше произнес все те же железобетонные, непробиваемые слова, о которых очень хотел бы сегодня позабыть, а может быть даже и позабыл...
Но другие помнят».}
А он помолчал и вдруг спросил:
- Помните наши с вами давние разговоры о литераторах, полагающих, что, заставив своего героя страдать, они представляют его читателям с самой что ни на есть выгодной для него стороны? Так вот, чем больше я живу на свете, тем непоколебимее убеждаюсь, что нет на свете, если не считать жестокости, ничего более отталкивающего, чем человек, щеголяющий своими душевными язвами... Была у меня однажды смешная встреча. Стою я в очереди за железнодорожным билетом на городской станции. Народу немного, ждать, судя по всему, предстоит не больше четверти часа. И вот подходит моя очередь, ныряю я с головой в окошечко кассы и вдруг чувствую, кто-то сверлит мне спину пальцем. Я, понимаете, боюсь что-нибудь напутать в разговоре с кассиршей, стараюсь быть деловитым, лаконичным, а он сверлит и сверлит... Наконец справился я со своей задачей, кассирша начала что-то там подсчитывать и стучать компостером, а я, улучив минуту, оборачиваюсь и вижу - стоит за моей спиной пожилая дама с неаккуратно выкрашенным злым ртом и голубоватыми сухими морщинками и смотрит на меня с ненавистью. «Что, говорю, с вами? Почему вы волнуетесь? Сказали бы прежде, что торопитесь, я бы вам уступил очередь...» А она отвечает: «Пострадали бы вы с мое, молодой человек, я бы посмотрела, как бы вы не волновались!» И такой мне показалась противной эта ее уверенность в каких-то своих правах, заработанных страданиями, сказать не могу... Мне ведь сейчас многие считают нужным выразить сочувствие, а для меня это сочувствие...
Михаил Михайлович помотал головой и улыбнулся.
- Однажды я самому себе письмо написал, чтобы избежать сочувствия... причем в значительно менее жгучей ситуации, чем нынешняя... Я вам не рассказывал эту историю?
- Нет, не рассказывали.
- Ну так вот. Отправился я однажды в Ялту отдохнуть и условился, но не твердо, с одной приятельницей, что она, если сможет, тоже приедет туда через недельку после меня и, выезжая, пошлет мне до востребования телеграмму: мол, выехала, встречайте тогда-то. Еду я в поезде и представляю себе, как прихожу в назначенный день на почту, спрашиваю, есть ли на мое имя почтовые отправления, а девица в окошке, перебрав пальчиками конверты на букву «3», небрежно отвечает: «Пишут!» Знаете, как они в таких случаях отвечают? Или еще того хуже, не сострит, а с сочувствием на меня посмотрит. Представил я себе эту картину и стал думать, как бы мне этого сочувствия избежать... И придумал. Написал на конверте адрес: «Ялта, до востребования. Зощенко М. М.», вложил в конверт листок чистой бумаги и опустил письмо в ящик то ли в Харькове, то ли в Орле.