Послушавшись паренька, я пошел направо по коридору и, не постучав, открыл третью дверь.
Уму непостижимо, как я мог тогда, уже узнав, что мне предстоит встреча с Валерием Брюсовым, одним из зачинателей российского символизма, другом Блока и одним из столпов нашей литературы, - в буквальном смысле этих слов, не спросивши броду, - и даже не попытавшись собраться с мыслями и освежить в памяти то немногое, что мне было известно, с совершенно пустой головой и глупой усмешкой этакого баловня счастья, каким, кстати сказать, я отроду не был, - как я мог, ни на минуту не остановившись, открыть эту дверь?!
Помню, что в голове у меня в это мгновение вертелись строчки из какого-то стихотворения Брюсова, которые сохранились в моей памяти до сих пор. Строчки были такие:
Улица была, как буря, толпы проходили,
Будто их преследовал неотвратимый рок.
Мчались омнибусы, кебы и автомобили,
Был неисчерпаем яростный людской поток...
Строки эти мне нравились, но стихи - стихами, кебы - кебами, а давно не метенный пол и барьер, почему-то перегораживающий комнату, куда я вошел, быстро отрезвили меня. По ту сторону барьера, у окна, стоял большой письменный стол, за ним возвышалось тяжелое кресло, а перед ним - два венских стула, на одном из которых, к полной для меня неожиданности, я увидел давнего своего тифлисского знакомого Борю Агапова, доверительно беседующего с человеком, сидевшим в кресле, которого я тоже сразу узнал.
Человек этот был не кто иной, как оригинал знаменитого врубелевского портрета, только теперь он не стоял, скрестив на груди руки, а сидел, внимательно слушая то, что говорил ему Боря Агапов.
Прислушавшись, я установил, что Боря читал стихи, и так как мне было известно, что он - поэт и что в Брюсовском институте имеется «творческое» отделение, мне стало понятно, что я присутствую на экзамене. На меня Валерий Яковлевич посмотрел мельком, никак на мое появление не отозвавшись, и я остался стоять у двери, «весь обратившись в зрение».
В Брюсове - все было в точности такое, как на портрете: прямые, растрепанные волосы, вкривь и вкось торчащие скулы, челюсти, борода и усы, холодные, колючие глаза и какой-то совершенно врубелевский пиджак с высоко приподнятыми плечами.
Когда Боря кончил читать, Брюсов полистал лежавшие перед ним на столе бумаги, черкнул что-то на одной из них и, протянув ее Боре, внятно сказал:
- Вы приняты!
Тот взял бумагу, встал и, явно ничего перед собой не видя, пошел к двери. Меня он попросту не заметил.
Брюсов же поднял глаза и указал мне на один из стульев, стоящих перед столом.
Я сел и вдруг почувствовал, как душа у меня (в это мгновение ее присутствие стало совершенно отчетливым - она была беззащитная, маленькая и теплая на ощупь), так вот эта самая душа, вместо того чтобы, как ей полагалось, уйти в пятки, - совсем покинула мое сразу похолодевшее тело.
Ощутить бы мне это чувство пятью минутами раньше, перед тем как я вошел в эту страшную, перегороженную каким-то милицейским барьером комнату! Но ведь в том и состоит всегдашняя наша беда, что чувство опасности приходит к нам слишком поздно.
Ко мне же теперь это чувство пришло даже не потому, что я был совершенно не подготовлен к экзамену, да и мог ли я быть к нему подготовлен, если ни программы, ни сколько-нибудь определенных требований к поступающим в Брюсовском институте не было тогда и в помине, - а потому, что мной вдруг овладело твердое, непонятно откуда взявшееся убеждение, что я не понравился Брюсову, мгновенно превратившемуся в моих глазах из небожителя, автора стихов, которые я знал наизусть, в отталкивающе некрасивого, за что-то на меня сердитого человека, занятого сейчас придумыванием самых что ни на есть каверзных вопросов, чтобы сразу со мной разделаться.
Как это ни странно, но я не ошибся. Вопросы были действительно каверзные и именно чтобы сразу...
Первый был такой:
- В каких журналах впервые начали печататься русские символисты?
Я не знал. Надо думать, что я не знал бы этого и сегодня, если бы Брюсов, установив по моему молчанию и туповато унылому виду, что на меня надежда плоха, не счел нужным просветить меня по этому поводу. Оказалось, что то были марксистские журналы. Мог ли я думать, что стихи Белого, Брюсова и Сологуба соседствовали некогда со статьями Петра Струве и Туган-Барановского? Я и сейчас этому с трудом верю!
Мне почудилось, что Брюсову было приятно мое замешательство. Правда, его лицо оставалось совершенно бесстрастным, но следующий его вопрос тоже оказался разительно схожим с волчьей ямой, где наваленные в беспорядке ветки и комья земли маскируют ловушку, из которой зверю живым не выбраться.
Вопрос был о том, какое произведение Достоевского было им написано и опубликовано первым после возвращения из Сибири.
Нужно ли говорить, что, одушевленный своей сообразительностью, я проявил девственную неосведомленность об истинном положении вещей и сразу же назвал «Записки из Мертвого дома»?
Брюсов поморщился.
- Вы ошиблись, - сказал он. - «Село Степанчиково». «Мертвый дом» был опубликован только через два года, в 1861 году.
И, совершенно потеряв ко мне интерес, даже глядя куда-то в сторону, он предложил мне перечислить рассказы Чехова о деревне.
Я сумел назвать только «В овраге» и «Бабы». Как это всегда бывает, когда требуется, да еще в критических обстоятельствах, что-либо перечислить, у меня вылетели из головы все остальные «деревенские» чеховские рассказы, которые я множество раз перечитывал и мог бы не только перечислить, но и пересказать. Даже любимейший мой рассказ «На святках» не пришел мне тогда на ум!
Не помню, что сказал Брюсов, но все было ясно: я провалился самым постыдным образом.
Выйдя в коридор и пробираясь к выходу, я больше всего боялся столкнуться с моим покровителем из приемной комиссии. Но все обошлось, и я побрел по жаркой в тот день Поварской и свернул на Кудринскую площадь, в центре которой тогда был сквер с большим круглым бассейном посередине, где по колени в воде стояли гипсовые статуи Маркса и Энгельса, непочтительно именовавшиеся «бородатыми купальщиками». Путь мой лежал на Малую Дмитровку, и я, по обыкновению, двинулся туда по Большой Садовой. Не догадываясь о том, что Садовое кольцо недаром зовется кольцом, я всюду, куда бы ни шел, предпочитал держаться этой широкой и, как мне казалось, прямой улицы, удлинявшей все мои маршруты не меньше чем вдвое.
О Брюсове я старался не думать, но это, как известно, лучший способ ни на минуту не забывать о том, что хочешь забыть, и поэтому весь остаток дня я не переставал размышлять о своем провале и придумывать уничтожающе точные реплики, коими следовало бы отвечать на каверзные вопросы моего прославленного экзаменатора.
Ах, если бы я мог прочесть тогда хотя бы одну страничку из воспоминаний В. Ф. Ходасевича о Брюсове. Он хорошо знал Брюсова, и эта страничка - одно из многих беспощадных его суждений об отце русского символизма - очень бы меня обрадовала.
Вот что пишет о Брюсове Ходасевич:
«Он страстною, неестественною любовью любил заседать, в особенности - председательствовать. Заседая - священнодействовал. Резолюция, поправка, голосование, устав, пункт, параграф - эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово, лишать слова «дискреционного властью председателя», звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося «занести в протокол» - все это было для него наслаждение... В эпоху 1907-1914 гг. он заседал по три раза в день, где надо и где не надо. Заседаниям жертвовал совестью, друзьями...»
* * *
Кто знает, как бы сложилась моя судьба, если бы через несколько дней после неудачной попытки поступить в Брюсовский институт кто-то из моих знакомых (а водился я в ту пору по преимуществу с молодыми людьми, кочевавшими из института в институт в поисках удачи и счастья) не сообщил мне, что в Москве есть еще одно литературное учебное заведение, куда принимают без командировок. Называлось оно Государственный институт слова, и, хоть в его титуле не было слова «высший», учили там примерно тому же, что и в Брюсовском институте.