Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Или человек с локтями: тоже была бы совсем иная история. Во-первых, он добился бы большего — не удовольствовался бы каким-то там креслом чиновника; я даже не знаю, кем бы ему сделаться, чтоб выразить все его честолюбие. И он был бы жестче, он был бы ужасен в своей жажде власти, шагал бы через трупы, добиваясь своего, все принес бы в жертву своему возвеличению — счастье, любовь, людей, себя самого. Поначалу маленький, униженный, он карабкался бы вверх, во что бы. то ни стало; примерный ученик — все вызубрил, подает пальто учителям; старательный чиновничек — трудится не разгибаясь, льстит начальству, доносит на коллег; позже он уже сам распоряжается другими, входит во вкус. Властный и бессердечный, мытарит людей — этакий рабовладелец с бичом; теперь он, конечно, становится важной персоной, нужной фигурой, и чем далее, тем быстрее растет — все более одинокий и могущественный, все более, ненавидимый. Но и этого ему мало, никогда-то не стать ему настолько важным лицом, чтобы вычеркнуть унижение вначале; ему все еще приходится кланяться нескольким людям — причем он едва не разрывается от почтительности и рвения; сидит еще в нем то малое, подчиненное, чего он до сих пор не преодолел. Ну-ка еще немного, еще чуточку выше, напряжем все силы — и тут-то человек с локтями обо что-то спотыкается, и вот он уже в самом низу, в позоре и унижении — и конец. Это кара за то, что он хотел быть великим, справедливая кара. Фигура трагическая, не правда ли? Такой был строгий начальник, а теперь сидит, прижимая руку к сердцу. Да разве было у него когда-нибудь сердце? Не было, нет — и вдруг, оказывается, есть что-то, что сильно, глубоко болит. Значит, эта боль, этот страх и есть сердце; кто поверил бы, что может быть столько сердца!

Или ипохондрик: доделать его как следует, вышел бы настоящий изверг. Его история была бы чудовищной, тиранией слабости и страха, потому что слабый человек — самый ужасный тиран. Всех заставил бы плясать вокруг себя на цыпочках, и слова не скажи. Никто не засмейся, никто не порадуйся жизни, потому что я болен. Как может, как смеет кто-то быть здоровым и веселым! Так нет же, не дам вам, негодяи, пусть ваши лица дергаются от боли, сохните от страха и удрученности! Хоть вам, самым близким, буду отравлять дни и ночи тысячью мелочных издевок, хоть вас-то заставлю служить моей немощи и хвори — да разве я не хвор и не имею на то права? А они — смотрите-ка! — взяли и умерли раньше! Так им и надо, а всё оттого, что были здоровы! В конце концов он остается один, этот ипохондрик; всех пережил, и некого уже мучить; теперь он действительно болен и — одинок в своей болезни. Не на кого больше злиться, некого винить в том, что сегодня ему хуже… Какой эгоизм со стороны этих людей, нарочно умерли! И ипохондрик, мучивший живых, начинает тихо и горько ненавидеть умерших, покинувших его.

А что можно было бы сделать из героя! Тот живым бы не выбрался. Однажды ночью схватили бы его солдаты — как он взглянул бы на них, таким гордым, пылающим, насмешливым взором, — как тогда сын маляра… И был бы расстрелян на месте, — скорее всего, пуля попала бы прямо в сердце; мгновенная боль — и он навзничь падает между рельсов. Обезумевший сотник с револьвером… Унесите «собаку» в ламповую! Четыре железнодорожника тащат его тело — господи, до чего ж тяжелы мертвецы!

К тому времени поэт давно бы умер, спился бы; умирал бы в лазарете, опухший и страшный; что это шуршит — листья пальм или крылья? Это молится над ним сестра милосердия, за руки держит — он мечется в белой горячке. Сестричка, сестра, как там дальше: ангел божий, мой хранитель?..

А романтик… ну что ж — случилось бы что-нибудь, какая-нибудь огромная, необыкновенная катастрофа, и он умирал бы, — конечно, за прекрасную чужеземку, положив голову ей на колени, шептал бы: «Ne pleurez pas, madame…»[112]. Да, это и был бы настоящий конец, и все это — настоящие, цельные жизни, какими бы им следовало быть.

И это — все, и все — мертвы? Нет, остался еще тот божий нищий; как, он разве не умер? Не умер, нет, и, может быть, он — бессмертен. Вечно он — там, где конец всему; и будет, верно, в конце всего, увидит и это!

XXXIV

Каждый из нас — мы, каждый — толпа, и не видно края ее. Ты только взгляни на себя, человек, — ты ведь чуть ли не все человечество! Это и страшно: ты согрешил — а вина падает на них на всех, и всякую боль твою и слабость несет это необозримое множество. Нельзя, нельзя столько людей вести дорогой унижения и тщетности! Ты — Я, ты ведешь, ты за них в ответе; всех их ты обязан куда-то привести.

Да, но что делать, когда столько судеб, столько вероятностей! Могу ли я всех их вести за ручку? Неужто мне вечно вглядываться в самого себя, выворачивать жизнь свою и на лицо и наизнанку — а нет ли там еще чего- нибудь? Не пропустил ли я какую-нибудь скромную личность, которая почему-то прячется за остальными? Неужто мне вытягивать из себя каждый росток вероятной жизни? Да их ведь уже было добрых полдюжины, — тех, которых можно было кое-как распознать и назвать, и этого более чем достаточно; каждой хватило бы на полную жизнь — зачем же еще искать? Эдак и жить не успеешь, все будешь копаться в себе…

Ну и хватит тебе копаться, ни к чему это не приведет. Не видишь разве, что все другие люди, кем бы они ни были, — такие же, как ты, и каждый из них — тоже толпа! Ты и понятия не имеешь, сколько в вас общего; только присмотрись — ведь их жизнь тоже одна из неисчислимых вероятностей, заложенных в тебе! Ты тоже мог быть тем, что они: мог быть важной особой, или нищим, или поденщиком, голым по пояс; мог быть гончаром, или пекарем, или отцом девяти ребятишек, от уха до уха в повидле. Все это — ты, потому что и в тебе тоже разнообразие вероятностен. Можно смотреть на других людей и по ним узнавать, сколько всего скрыто в тебе. И любой из них живет чем-то твоим — и оборванец, которого уводит в наручниках полиция, и тихий, мудрый ламповщик, и пьяный сотник, заливающий горе вином, — все, все. Гляди, гляди хорошенько, чтоб наконец-то постичь, сколь многим мог бы ты стать; вглядишься пристальнее — в каждом увидишь часть самого себя и тогда, потрясенный, узнаешь в нем подлинно ближнего своего.

Да, это так, слава богу, это так; и я уже не столь одинок в своем «я». Люди, мне больше нельзя к вам, не могу я смотреть на вас вблизи, только в окошко выглядываю — вдруг пройдет кто-нибудь: почтальон или ребенок из школы, метельщик или нищий. А может, пройдет мимо тот юноша со своей девушкой, они склонят головы друг к другу и даже не оглянутся на мои двери. А я уж и стоять-то у окна больше не могу — такие у меня отекшие и непослушные, словно холодеющие ноги, но я могу еще думать о людях, знакомых и не знакомых, — их много, словно на ярмарке, необозримая толпа! Господи, сколько людей! Кто бы ты ни был — я узнаю тебя; ведь более всего нас уравнивает то, что каждый из нас живет в какой-то иной вероятности. Кто бы ты ни был — ты одно из моих бесчисленных «я». Ты — то дурное или то доброе, что есть и во мне; даже если б я ненавидел тебя — никогда не забуду, как страшно ты близок мне. Возлюблю ближнего, как самого себя; и ужаснусь его, как самого себя, и противиться ему буду, как самому себе; его бремя буду чувствовать, его болью страдать и изнывать от бесправия, совершаемого над ним. Чем ближе буду к нему, тем полнее найду себя. Положу предел эгоисту, ибо сам эгоист, и послужу больному, ибо сам болен, не пройду мимо нищего на паперти, так как сам я беден, как он, и буду другом всем, кто трудится, ибо и я — один из них. Я — то, что в силах постичь. Чем больше людей я узнаю — тем полнее станет моя жизнь. И я буду всем, чем мог быть, и то, что было лишь вероятно, станет действительностью. Я буду этим тем больше, чем меньше останется во мне моего «я», ограничивающего меня. Ведь это «я» было как потайной воровской фонарик — существовало только то, что вошло в маленький освещенный круг. Но теперь есть ты, и ты, и ты — столько вас, столько нас, будто на ярмарке. Господи, как разрастается мир, когда в него вступает столько других людей! Кто бы подумал, что это так беспредельно, так величественно!

вернуться

112

Не плачьте, мадам… (франц.)

89
{"b":"273258","o":1}