* * *
Ну вот, и третий нашелся, отозвался во мне строптивый голос.
Какой такой третий?
А вот какой: первый — это обыкновенный счастливый человек, второй — тот, с локтями, который все хотел взобраться повыше, а ипохондрик — это и есть третий. Хочешь не хочешь, миленький, а тут целых три жизни, и все — разные. Абсолютно, диаметрально и принципиально разные.
А вот же — все вместе и составляло одну будничную, простую жизнь.
Не знаю. Этот, с локтями, никогда не был счастлив; ипохондрик не мог так неистово рваться кверху; счастливец же просто не мог быть ипохондриком, ясно! Ничего не попишешь, налицо три фигуры.
И — одна только жизнь.
В том-то и дело. Были бы три самостоятельные жизни — куда бы проще. Тогда каждая из них была бы цельной, вполне связной, каждая имела бы свои закономерности и смысл… А так получается, что эти три жизни как бы проникали друг в друга — то одна, то другая…
Нет, не так, постой! Когда что-то в тебя проникает, то это — как горячка. Я знаю, у меня бывали ночные горячки, — господи, до чего же безобразно все путалось и переплеталось тогда во сне! Но это давно прошло, я выздоровел; и горячки нет у меня, правда, нету ведь?
Ага, опять заговорил ипохондрик. Милый мой, он ведь тоже все проиграл!
Что проиграл?
Да все: как ты думаешь, если ипохондрику предстоит умереть…
Ах, да перестань!
XXIII
Трое суток не спал; произошло событие, над которым я третий день качаю головой. Событие-то вовсе не великое, не славное, таких в моей жизни и не бывает, скорее даже неприятный эпизод, в котором я, как мне кажется, играл немного смешную роль. В тот день после обеда экономка доложила, что со мной хочет говорить какой-то молодой человек. Я подосадовал: на что он мне, могла бы сказать ему, что меня нету дома или что-нибудь в этом роде; ну уж, коли так, впустите его.
Юноша оказался той породы, которая всегда была мне неприятна: излишне высок, самоуверен и волосат, в общем этакий шикарный мальчик; мотнув своей гривой, он проорал свою фамилию, которую я, конечно, сейчас же забыл. Мне было неловко, что я небрит, без воротничка, что сижу перед ним в шлепанцах и старом халате, съежившись, как пустой мешок; и я как можно неприветливее осведомился, что ему угодно.
Он с некоторой поспешностью стал рассказывать, что пишет сейчас диссертацию. Тема — истоки поэтических направлений девяностых годов. Изумительно интересное время — назидательно заверил он меня. (У него были большие красные руки, ноги как бревна, — чрезвычайно неприятен.) И вот он собирает материал, и потому позволил себе…
Я смотрел на него с какой-то подозрительностью: да ты что-то перепутал, голубчик, какое мне дело до твоего материала?
И вот, говорит, в двух журналах тех лет он нашел стихи, подписанные моим именем. Именем, забытым в истории литературы, победно добавил он. Это мое открытие, сударь! Стал он искать следы этого забытого автора; один современник, такой-то и такой-то, сказал ему, что, насколько он помнит, автор тот стал железнодорожным служащим. Юноша пошел по следу, ну, и в министерстве ему дали мой адрес. Тут он брякнул напрямик:
— Скажите, вы ли это?
Вот те на! У меня было сильное желание поднять удивленно брови и сказать, что это ошибка, куда мне стихи писать! Но не стану лгать. Махнул я рукой и пробормотал что-то вроде, мол, да, имел такую глупость, только уж давно с этим покончил.
Юноша просиял, победоносно тряхнул гривой.
— Великолепно! — рявкнул он. И не могу ли я сказать, печатался ли я еще в других изданиях? И где опубликованы мои более поздние стихи?
Я покачал головой. Ничего больше не было, молодой человек, ни строчки. Увы, ничем не могу служить.
Он давился восторгом, оттягивал пальцем воротничок, словно тот душил его, и лоб у него заблестел от пота.
— Превосходно! — вопил он. — Совсем как Артур Рембо! Поэзия, вспыхнувшая метеором! И никто не нашел! Это открытие, милостивый государь, потрясающее открытие! — гремел он, ероша лохмы своей красной ручищей.
Я злился, не люблю шумных и вообще молодых людей: как-то нет в них ни порядка, ни меры.
— Чепуха, сударь, — сухо возразил я. — Стихи были плохие, не стоили ни гроша, и лучше, чтоб никто о них не знал.
Он улыбнулся сострадательно и чуть ли не свысока, как бы ставя меня на место.
— Нет уж, милостивый государь! Это дело литературоведения. Я бы назвал вас чешским Рембо. По-моему, это наиболее интересные стихи девяностых лет. Не скажу, чтоб они могли лечь в основу какой-либо поэтической школы, — он прищурил глаза с видом знатока, — они имели мало влияния на развитие поэзии и не оставили в ней глубокого следа. Но как выражение личности это просто великолепно, это такое своеобычное и сильное… Например, это стихотворение, как оно начинается: «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» — Он выкатил в экстазе глаза. — Конечно, вы помните сами, как там дальше…
А меня это задело мучительно, будто некое неприятное воспоминание. Я пробормотал:
— В жизни не видел ни одной кокосовой пальмы. Какая глупость!
Юноша чуть не взвился.
— Все равно! — воскликнул он. — Не важно, что не видели! Вы совершенно неверно понимаете поэзию!
— И вообще, — говорю, — как это пальмы могут рокотать бубнами?
Он был, кажется, оскорблен моей тупостью.
— Да ведь это же кокосовые орехи! — выпалил он возмущенно, как человек, которому приходится объяснять простейшие вещи. — Орехи от ветра стучат друг о друга. «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали»! Слышите? Сначала четыре «к», это — орехи стучат; потом расплывается в музыку — «бубнннамми зарокотали»… И вообще там есть стихи еще лучше…
Он сердито замолчал, откинув гриву, как будто в этих стихах он защищал собственное, самое драгоценное свое достояние. Но скоро он сменил гнев на милость, — молодость великодушна.
— Нет, серьезно, там есть замечательные строки. Своеобразное, сильное, потрясающе новое — конечно, для того времени, — прибавил он с сознанием превосходства. — И даже не так новое по форме, зато образы какие! Видите ли, вы заигрывали с классической формой, — пустился он со рвением объяснять мне, — но разрушали ее изнутри. Формально безупречные, строгие, правильные стихи, но — заряженные внутри невероятной фантазией!
Он сжал свои красные кулаки, чтоб было нагляднее.
— Кажется, вам хочется издеваться над этой строгой и точной формой. Этакий правильный стих, а внутри фосфоресцирует, как гнилушки, что ли. Или — раскаленный уголь, до того раскаленный, что только и ждешь — сейчас взорвется. Будто какая-то опасная игра: закостенелая форма, и — ад внутри… Собственно, в этом и есть конфликт, страшное внутреннее напряжение, или, как бы это выразить, — понимаете? Фантазии хочется полета, а ее втиснули во что-то очень системное, очень тесное. Потому-то эти ослы и не заметили, что это лишь по видимости классический стих; если б они увидели, как под этим внутренним давлением смещаются цезуры…
Он вдруг утратил всю свою самоуверенность, он вспотел от усилий и смотрел на меня собачьими глазами.
— Не знаю, точно ли я выразил свое мнение… маэстро, — запинаясь, промямлил он и покраснел, но я покраснел пуще него, мне было ужасно стыдно, и поглядывал я, кажется, даже со страхом, в смятении бормоча:
— Но ведь стихи были плохие… Потому я и бросил это дело, и вообще…
Он покачал головой и все смотрел, смотрел на меня, не отрывая глаз.
— Не то!.. Вы… вы не могли не бросить. Если б вы… продолжали творить, вы неизбежно разбили бы вдребезги… Я это так здорово чувствую! — вырвалось у него с облегчением, потому что молодым людям всегда легче говорить о себе. — Для меня было огромным наслаждением — прочитать ваши восемь стихов. Я тогда же сказал своей девушке… впрочем, это не важно, — растерянно осекся он и обеими пятернями взъерошил волосы. — Я не поэт, но… способен представить себе… Такие стихи мог написать только молодой человек… и только раз в жизни. Если б он продолжал писать — обязательно как-нибудь примирил бы это противоречие… Собственно, ведь какая изумительная судьба поэта: раз в жизни выразить себя так невероятно сильно, так полно и — точно. А знаете, я вас представлял себе совсем иначе, — брякнул он неожиданно.