* * *
Школа — опять-таки совершенно особый мир. Там детей различают уже не по отцам, а по фамилиям; их определяет уже не то, что один — сын стекольщика, а другой — сапожника, а то, что один — Адамец, а другой — Беран. Это было такое потрясение для сынишки столяра, что он долго привыкал к этому новшеству. До сих пор он принадлежал семье, мастерской, дому, мальчишечьей компании; а теперь сидит вот, страшно одинокий, среди сорока других учеников, большинство которых ему не знакомо, с которыми не было у него никакого общего мира. Сидел бы с ним рядом папа или мама, пусть даже подмастерье Франц или долговязый, грустный пан Мартинек — тогда бы другое дело; можно бы держаться за его полу и не терять связи со своим миром; ощущать его за собой, как защиту. Мальчик готов был разреветься, но побоялся, что другие посмеются над ним. И никогда он так и не слился с классом. Другие мальчики вскоре передружились, стали толкать друг друга под партами, но им-то было легко: не было у них дома ни столярной мастерской, ни ограды из щепок, внутри усыпанной опилками, ни силача Франца, ни пана Мартинека; им не по чему было так горестно тосковать. Сын столяра сидел в суете класса, потерянный, и горло у него сжималось. Подошел к нему учитель, сказал ободряюще:
— Ты послушный и тихий мальчик.
Мальчик залился краской, и на глаза его навернулись слезы еще неизведанного счастья. С той поры и стал он в школе послушным и тихим мальчиком — что, разумеется, еще больше отдалило его от остальных.
Но школа дает ребенку еще и другой, большой и новый опыт: здесь ребенок впервые сталкивается с иерархическим устройством жизни. Правда, и до сего времени ему приходилось повиноваться некоторым людям; вот мама велит что-то сделать — но мама-то ведь наша, и она существует для того, чтобы варить нам еду, и еще она целует и ласкает; папа бушует порой — зато в другой раз можно взобраться к нему на колени или уцепиться за его толстый палец. Другие взрослые тоже иногда одергивают тебя или ругают, но это пустяки, и можно просто убежать. А вот учитель — совсем другое дело; учитель для того только и создан, чтоб делать замечания и приказывать. И нельзя убежать, спрятаться — только краснеешь и от стыда готов провалиться сквозь землю. И уж никак невозможно вскарабкаться к нему на колени или уцепиться за чисто вымытую руку; он — всегда над тобой, недоступный и неприкосновенный. А законоучитель — еще того пуще. Погладит он тебя по голове — и значит это не просто тебя погладили, а отличили и возвысили над прочими, и ты с трудом сдерживаешь слезы благодарности и гордости. До школы был у мальчика свой мир, а вокруг него — множество замкнутых, таинственных миров: пекаря, каменотеса и всех других. Теперь же мир разделился надвое: мир высших — там учитель, законоучитель и еще те, кому позволено разговаривать с ними, то есть аптекарь, доктор, нотариус, судья; и — мир обычных людей, где — папы и их дети. Папы живут в мастерских и лавках и только выходят постоять на пороге, словно обречены держаться своих домов; а люди из мира высших встречаются на площади, широким жестом снимают друг перед другом шляпы, они могут постоять, беседуя, или пройтись немного вместе. И их стол в трактире на площади накрыт белой скатертью, тогда как скатерти на других столах — в красную или синюю клеточку; их стол чем-то похож на алтарь. Теперь-то я понимаю, что и белая эта скатерть была вовсе не так уж свежа, и священник наш был толстый, добродушный и страдал насморком, и учитель был этакий деревенский бобыль с красным носом. Но в ту пору они воплощали для меня нечто высшее и чуть ли не сверхчеловеческое. То было первое разделение мира по рангам и власти.
А я был тихий, прилежный ученик, и меня ставили в пример остальным; но втайне я до дрожи душевной восхищался сыном маляра, сорванцом и шалопаем, который озорством своим доводил учителя до исступления и однажды укусил священника за палец.
Этого мальчишку чуть ли не боялись и ничего не могли с ним поделать. Его могли лупить как угодно — он только смеялся им в глаза: что бы то ни было, а плакать было ниже его дикарского достоинства. Кто знает, — быть может, то обстоятельство, что сын маляра не взял меня в товарищи, сыграло самую решающую роль в моей жизни. А я бы отдал все на свете, только б он дружил со мной. Раз как-то, не помню уж, что он там вытворял, но балкой ему раздробило пальцы; все дети закричали — он один не проронил ни звука, только побледнел и стиснул зубы. Я видел, — он шел домой, поддерживая окровавленную левую кисть правой рукой, словно нес трофей. Мальчики гурьбой бежали за ним, вопя: «На него балка свалилась!» Я был почти без чувств от ужаса и сострадания, у меня дрожали ноги, и дурнота подступала к горлу. «Тебе больно?» — едва выговорил я. Бросив мне гордый, горящий, насмешливый взгляд, он процедил сквозь зубы: «А тебе-то что?» Я отстал от него — отвергнутый и униженный. Ну погоди, я покажу, я докажу тебе, на что я способен! Я бросился в нашу мастерскую и сунул левую руку в тиски, которыми зажимают доски; стал завинчивать — ладно, вот увидите! Слезы брызнули у меня из глаз, — ага, теперь мне так же больно, как ему! Я ему покажу… Я затянул тиски еще, еще больше… я уже не чувствовал боли, я был в экстазе. Меня нашли в обмороке, с рукой в тисках. До сих пор последние фаланги пальцев на левой руке у меня парализованы. Теперь эта рука морщиниста и суха, как лапа индюка, но до сих дней она отмечена памяткой… чего, собственно? Мстительной детской ненависти или страстной дружбы?
V
В ту пору к нашему городку подводили железную дорогу. Строить ее начали давно, и теперь подошли совсем близко; даже на дворе столяра слышно было, как рвут камень для полотна. Нам, детям, строго-настрого запретили ходить туда, — во-первых, там взрывали динамит, а во-вторых, люди-то там уж больно неподходящие; сброд такой, что только тьфу, говорили у нас. Однажды отец повел меня туда — погляди, мол, как строят дорогу. Я судорожно уцепился за его руку, — «эти люди» внушали мне страх; жили они в дощатых бараках, между которыми сушилось на веревках рваное тряпье, а в самом большом бараке был трактир с грудастой, сердитой хозяйкой, которая непрерывно ругалась. На линии полуголые люди кирками долбили камень; они кричали что-то отцу, но он им не отвечал. Стоял там еще какой-то человек с красным флажком.
— Смотри, сейчас будут взрывать, — сказал отец, и я еще крепче сжал его руку.
— Не бойся, ведь я с тобой, — уверенно говорит отец, и я, блаженно вздыхая, чувствую, какой он сильный и надежный; там, где он, — не может случиться ничего дурного.
Раз как-то к нашему забору подошла оборванная девочка, сунула нос в щелку и что-то залепетала.
— Ты что говоришь-то? — спросил Франц.
Девочка злобно показала язык и продолжала что-то болтать. Франц позвал отца. Тот, перегнувшись через забор, спросил:
— Чего тебе, малышка?
Девочка еще быстрее повторила что-то по-своему.
— Не понимаю, — серьезно сказал отец. — Кто вас знает, что вы за народ. Постой тут!
Он позвал маму:
— Глянь, глаза-то у ребенка!
У девочки были огромные черные глаза с очень длинными ресницами.
— До чего ж хороша! — изумленно ахнула мама. — Есть хочешь?
Девочка — ни слова, только смотрит на нее своими прекрасными очами. Мама вынесла ей кусок хлеба с маслом, но малышка покачала головой.
— Может, итальянка, а то — венгерка, — неуверенно предположил отец. — Или румынка. Кто ее знает, чего ей надо.
С этими словами отец пошел прочь. Но как только он скрылся, пан Мартинек вынул из кармана гривенник и молча подал девочке.
На следующий день, когда я вернулся из школы, она уже сидела у нас на заборе.
— К тебе пришла! — засмеялся Франц, а я ужасно разозлился; я не обратил на нее ровно никакого внимания, хотя она вытащила (откуда-то, верно, из какого-нибудь кармана в своих лохмотьях) блестящий гривенник и стала рассматривать его так, чтобы я видел.
Я сдвинул одну доску поперек штабеля, чтоб сделать качели, и уселся на конце; пусть себе другой конец торчит в небо, мне-то что; я повернулся спиной ко всему на свете, мрачный и какой-то растревоженный. И вдруг доска подо мной начала медленно подниматься; я не оглянулся, но всего меня затопило такое безмерное счастье, что стало почти больно. Меня подняло вверх, счастливого до головокружения; тогда я наклонился, чтобы перевесить свой конец, — и противоположный конец доски ответил мне легким, плавным движением, а на том конце сидит верхом девочка и ничего не говорит, качается молча и торжественно, а напротив нее — молчаливый, торжественный — сидит мальчик, и оба не смотрят друг на друга, и всем телом, всей душой предаются качанию — потому что это любовь. По крайней мере, любовь у мальчика, хотя он и не сумел бы назвать так свое состояние; но оно переполняет его, оно прекрасно и вместе мучительно; так качаются они, без единого слова, будто вершат некий обряд, качаются как можно медленнее, чтоб выходило торжественнее.