Одной мало - за другой побежали на конюшню! Фляги у них в сумках. Хором песню
затянут. Так до ночи. Утром встанут - то же самое. Потом еще вечером. Еле-еле их
выпроводишь. Уедут. Он доволен. Лежит, улыбается. "Нет, мы еще поживем. Это я так, распустился немного". Наденет сорочку с кружевами, побреется, возьмет своего Плутарха
- листает, думает, внучку позовет, иногда даже с женой о хозяйстве поговорит. А ночью -
припадок! Бегут за священником! Вытаскивают завещание! Где нотариус? Бегите за
нотариусом! Ну и конечно...
Доктор с маху выпил и снова налил себе доверху бокал.
- Что конечно? - спросил Волк. Пока доктор говорил, он не спускал с него глаз.
- Конечно, уже не встанет, - сердито отрезал доктор и вдруг ударил себя костяшкой в
грудь. - А что я могу с ним сделать? - спросил он с тихой яростью. - Ну что, что, что? У
него уже нет ни сердца, ни легких, он тридцать лет рвал их на потеху всякой сволочи.
Теперь у него разлилась желтая жгучая желчь, и легкие каждый день теряют влагу. Когда
испарятся последние капли, жар поднимется до грудобрюшной перегородки и сварит его
целиком. Так учит великий Гиппократ, - так что же я могу против него сделать? Что? Что?
Что?
И вдруг по щекам его поползли слезы, настоящие слезы злобного, сухого человека.
Волк осторожно поднялся и вышел. Джен осталась сидеть. Она глядела на доктора
широко открытыми глазами, и взгляд ее теперь был очень прост и ясен.
- Ничего, - сказал ей доктор Холл безнадежно, - ровно ничего не могу я сделать. -
Кивнул Саймонсу на бутылку: - Пейте, молодой человек!
Глава 2
Когда-то и где-то он написал: "Умеренная скорбь право умерших, а чрезмерная скорбь
- враг живых". Он не скорбел - он просто умирал и знал это. И одно утешение у него все-
таки было. Он умирал в хорошем месте - там же, где родился. Как старое дерево, он
чувствовал эту землю всей своей кожей. И были дни, в которые смерть от него как будто
отходила. В эти дни он просыпался вдруг веселый, бодрый, брился, умывался над тазиком, требовал свежую, хрусткую сорочку с обшлагами, смотрелся в зеркало, сидел поверх
одеяла, читал и думал: "А может, и обойдется! Вон сколько раз к отцу вызывали
священника..." И был бодр до вечера. А к вечеру в груди его ссыхался какой-то колючий
комок, и он не мог уж сидеть и полулежал, но все еще старался обмануть себя, сдержаться
и не кашлять. Но кашель все равно уже был в нем, он нарастал, рвал грудь, душил, клокотал, лез вверх по горлу, и через несколько минут уже спешили домашние, несли
полотенца и звали доктора.
Все двигалось неясно, как в угаре или в грани большого хрустального кубка (ему
такой привезли из Вены). Свечи горели радужными мутными пятнами, люди говорили
шепотом, ходили неслышно. Он лежал, вытянувшийся, обессиленный, с начисто
опорожненной грудью. Потом он переставал существовать и приходил в себя от
противного, приторного запаха болезни - это его обкладывали горячими выжатыми
полотенцами. Потом жесткие холодные пальцы доктора уходили ему под ребра, в живот, на сердце снова клали горячую тряпку, а он кричал и хотел ее сбросить. "Потерпите, потерпите, - говорил доктор властно, - сейчас все пройдет". И верно, через несколько
минут он забывался. А утром просыпался умиротворенный, тихий и как будто совсем
бестелесный. И опять лежал и думал: нет, все-таки хорошо, что он здесь, хорошо, что у
него все в кулаке, - дом, где его родили, церковь, где его крестили, школа, где его учили, дом, из которого он ушел, и дом, из которого его вынесут. Как на круге башенных часов, -
все можно обойти за час. А у него на это ушло пятьдесят два года! Боже мой, Боже мой!
Боже правый! Боже сильный! Боже крепкий! Зачем же ты все это так устроил? Ведь все и
было и как будто не было, все как на яву и все во сне, а вот когда умру - именно это и
назовут моей жизнью.
А сад возле дома ему все равно нравился, он любил зиму: ранний пушистый снег,
мягкую, нежную порошу, кисти на вязах и белые колокола на елочках. Любил весну, ее
грязь и ростепель, бурые ручьи. Стайки белых бабочек обсели лужу, колодец в плюще и
около него желтовато-зеленые, хрупкие и липкие стебельки, - он знал: летом здесь
сомкнутся ряды лилово-багровых, таинственно сизых и крапчатых, как щука, меченосцев, и они совсем скроют колодец, а когда колодец засквозит вновь, то будет уже осень, и все
эти ирисы, лилии, нарциссы согнутся, пожелтеют и повянут; с деревьев посыплется
листва, и весь колодец - вся черная вода его - усеется багровыми и красными корабликами.
Раньше он любил в такую пору стоять над прудом и смотреть, как их гонит ветер, но
сейчас он знал - этого уже не увидать. Осень не для таких, как он. Но вот на эту весну и
даже на лето он еще надеялся. И смущало только одно: однажды, осматривая его, зять
вдруг сказал деловито: "Нельзя же вас на целый день бросать на детей и женщин: я съезжу
в Лондон и захвачу оттуда своего помощника". Он тогда смолчал, а когда доктор собирался
уходить, спросил: "А зачем вам помощник? Разве мне стало хуже?" Доктор - он стоял уже
около двери и тихонько толковал о чем-то с женой - ответил: "Почему хуже? Просто вы
больны - и все тут! А болезнь требует ухода! У меня есть на примете один человек, я
думаю, он вам придется по вкусу - студент!"
После второй бутылки доктор Холл сказал:
- Ну, так я думаю, что мы уже сговорились, я хочу прибавить вот что. Вы, наверное, из
наших разговоров поняли, что больной совсем не из легких?
Гроу кивнул головой. Да, это-то он уже понял.
Холл в раздумье погладил двумя пальцами подбородок.
- Совсем, совсем не из легких, - повторил он, наоборот, это сложный и трудный
больной. Со всякими причудами.
- Да знаю я актеров! - сказал Гроу.
- А! Это все не то, - досадливо поморщился Холл. - Таких вы не знаете. Он пайщик, руководитель королевской труппы, его вызывали во дворец, и он говорил с королем! У
него хранится рескрипт.
- Да, это так! - кивнул головой Волк. - И от этого они уже никуда не уйдут.
- Было время, когда некоторые молодые люди из знатнейших фамилий... - продолжал
Холл и вдруг остановился.
- Но это было в молодости, - объяснил Волк. - В дни его ранней молодости все это
было. Потом этого уже не стало.
Помолчали.
- Ну так вот, трудный больной, - заговорил доктор, - как все актеры, мнителен и
вспыльчив. И язык как бритва! К этому нужно быть готовым.
- Но зато и отходчив, - сказал Волк, - не надо только говорить ему под руку. От этого
Боже избави, конечно, но после он сам все поймет.
"Так что же это за актер такой? - подумал Гроу. - Во дворец его вызывают, с королем
он беседовал! Пайщик! Рескрипт! Дом двухэтажный. Дочка у него замужем за доктором!
Вспыльчив, с причудами! Не больно много среди актеров таких! Бербедж разве?" Он было
приоткрыл рот, чтобы спросить, но вдруг остро и болезненно подумал: ну что толку
спрашивать? Ведь от сестры все равно уходить надо! Это еще хорошо, что случай такой
подвернулся завтра она проснется, а его уж нет.
- Я не буду говорить ему под руку, - мирно согласился он, - я вообще не буду ему
перечить. Профессор Фенелл на лекциях фармакопеи нас учил: "Соглашайся со всеми
жалобами больного - и он согласится со всеми твоими прописями".
- Ну, ваш Фенелл, мягко сказать... - недовольно поморщился Холл. - Только избави вас
Боже вот от этого. Если он заметит, что вы ему подыгрываете, он вас перестанет замечать.
- А он это умеет, - усмехнулся Волк и взглянул на доктора.
Опять замолчали все. Холл сидел и думал, Гроу смотрел на него и тоже соображал: это