Он хотел сказать: «Не надо...» Но ее будто захмелевшие руки, руки колдуньи, вдруг стали неспокойными и жадными. Такими Смайдов их никогда не знал. В дальнем уголке его сознания еще раз шевельнулось желание сказать «не надо», но сказать этого он уж не смог...
Она уснула мгновенно, не успев даже прикрыться. Смайдов осторожно натянул на нее одеяло, на ощупь отыскал папиросу и долго курил, бездумно глядя на блуждающий в темноте огонек. Хорошо было бы, если бы эта бездумность длилась вечность. Или хотя бы до утра.
Но стоило ли пытаться обманывать себя тем, что близость с Полянкой успокоила и притупила взбудораженные чувства? Кому нужен самообман? Не Смайдову по крайней мере. Не из того теста был вылеплен характер бывшего аса Смайдова, чтобы он трусливо от чего-то отмахивался. Будь то что-то серьезное или мелочь...
Черт возьми, может быть, он из мухи делает слона?
Стараясь не потревожить сон Полянки, Смайдов встал и, прихватив с собой папиросы, на цыпочках ушел из спальни. Хотел запереться в своем кабинете, но передумал. Во дворе будет лучше. Там можно побродить, свежесть ночи наверняка остудит горячую голову и — кто знает? — может быть, все станет на свое место...
Ночь — ни зги не видно. Тишина. Даже собак не слыхать. И теней нет, просто густая чернильная мгла, в которую смотришь, как в омут...
— Пьётра!
Смайдов от неожиданности попятился, словно стараясь укрыться в темноте от невидимого противника. Но сразу же успокоился: этим именем его называл только Захар Федотович, отец Полянки.
Значит, старик тоже не спит, бродит в ночи с какимито думами. У него много разных дум, у этого старого таежника. «Дум полная котомка, — говорит иногда Захар Федотович. — На то человеку и башка богом дана, штоб носить в ней разную всячину».
Старик по-кошачьи видит в темноте, видит в ней лучше, чем днем. Вот и сейчас твердо идет к Смайдову, остановился рядом, сказал:
— Спрашивать, чево не спишь, — не стану. Сон, однако, всегда бегит от того, у кого душа ноет. Так?
Смайдов промолчал.
— Коль молчишь — знать, так. — Старик взял Смайдова за руку, потянул за собой. — Идем, Пьётра, на скамье сядем. Поболтаем чуток. Не верь людям, которые бают: тёмна ночь, дескать, только татям сподручна. А я так скажу: тёмна ночь душу человека голубит, ту душу, котора глядеть на свет не хочет. Бывает ведь и так, што солнце не всегда человека согреет, а ночь придет — глядишь, легше стало... Идем, идем, я тут не заблужусь, не боись, Пьётра...
Они сели на скамью, сели так близко друг к другу, что плечи их плотно касались.
— Тишь-то какая, — наконец проговорил старик. — И в тайге не всегда так быват. Там разна зверушка друг другу покою не дает, оттого всякий шебурш получатца. А какой человек слушать тайгу не умеет, то думат, што великая тишь в ней... Так-то, Пьётра...
Захар Федотович на минуту умолк и стал к чему-то прислушиваться. Даже голову чуть-чуть повернул в сторону, чтобы легче было уловить ему одному слышные звуки. И совсем неожиданно спросил:
— Ты, Пьётра, от какой худы смутный ныне? Полянка ту худу сотворила?
Смайдов, никак не ожидавший подобного вопроса, замялся. Сказал, лишь бы не молчать:
— Я ничего, Захар Федотыч. И Полянка ничего. Это вам, наверное, показалось.
— Показалось? — старик невесело усмехнулся. — А я не глазами в человека гляжу, Пьётра, а нутром. Глазами не больно много разглядишь-то. Ты ныне беду затаил, чую я... Велика она, беда твоя? Иль мужска гордость сказать не велит?
— Да нечего говорить, Захар Федотыч, все в порядке у нас... — Смайдов попытался даже засмеяться, но старик плечом толкнул его, хмуро сказал:
— Брось, Пьётра. Ты, чай, не артист, да и я без комедий обойдусь, пожалуй. Беда-то, поди, немала стряслась? Может, вместе распутам?
Петр Константинович почувствовал, как ему стало неловко.
Не хотелось обманывать старика, не хотелось обижать недоверием. Но что он мог сказать ему, если даже сам не в состоянии был во всем до конца разобраться. Пройдет ночь, утром он на все посмотрит другими глазами и, может быть, сам посмеется над своими сомнениями и тревогами. И вместе с ним посмеется Полянка. Она, конечно, скажет: «Как ты мог подумать такое?»
— Никакой беды не стряслось, Захар Федотыч. — Смайдов обнял старика за плечи и долго не отпускал от себя. — Знаете, бывает ведь так: ни с того ни с сего придет в голову дурная мысль, и не отвяжешься от нее, хоть кричи. Вот так и со мной сейчас... Только вы не тревожьтесь, все будет хорошо. Совсем не тревожьтесь, Захар Федотыч, я вас не обманываю.
— А себя не обманываешь?
Захар Федотыч встал со скамьи, постоял с минуту, хотел, видимо, еще что-то сказать, но не сказал. Ушел твердой походкой, будто все видел в этой кромешной тьме, а может, и дальше.
«Окликнуть его? — подумал Смайдов. — Посидеть бы с ним хоть еще немного, просто так посидеть, чтобы скоротать время...»
Не окликнул. И вскоре услышал, как скрипнула дверь.
...Петр Константинович любил своего тестя той особой мужской любовью, когда не столько в словах, сколько в сдержанной искренней заботе проявляются и та привязанность к человеку, которая оказывается сильнее многих других чувств, и глубокое уважение к нему, и скрытое старание оградить от всего, что может отравить ему хотя бы минуту его жизни.
Не всегда было легко со стариком. Нес в себе Захар Федотович тяжелый груз и никто не в силах был ни снять этот груз с его души, ни облегчить. Забудет-забудет старик свое прошлое, а потом оно вдруг опять нахлынет на него, и тогда страшно даже смотреть в глаза этому обиженному судьбой человеку. Диким становйтся его взгляд, и столько в нем появляется тоски и горя, что и вправду лучше уж не смотреть...
ГЛАВА III
1
Родился Захар Федотович в затерявшейся в снегах сибирской деревушке на берегу неширокой, но довольно быстрой речки Комлы.
Вокруг — тайга, непролазные чащобы, зверье. И люди в деревне под стать зверью: угрюмые, мрачные староверы-раскольники, немытые и нечесаные, злые и неприветные. Где-то далеко от Комлы уже давно отпожарила революция, отполыхала гражданская война, а здесь жили так, как всегда. Кому тут какое дело, кто сидит в верхах: царь или Советская власть? Кержакам все — враги, ни о ком они не скажут доброго слова.
Так повелось исстари.
Так учили и детей, и внуков, передавая по наследству незатаенную злобу ко всем властям, ко всему роду человеческому...
Федот Гуляев, отец Захара, слыл в деревне безбожником. И не потому, что не признавал бога, а потому, что утверждал: человек произошел не от бога, а от зверя. И зверем он останется во веки веков, хоть у него и не четыре ноги.
В подтверждение того, что человек — зверь, старик смертным боем бил всех своих близких за малейшую провинность, а то просто и так, чтоб знали силу его медвежьих лап.
Главу семьи люто ненавидели, но еще больше боялись. Рыкнет, бывало, старик на кого-нибудь — и немеет человек, рассудок теряет. Трех своих жен в гроб загнал
Федот Гуляев, в том числе и последнюю, мать Захара. Одного из сыновей вышвырнул зимой из избы за то, что нашел в его кармане горсть махры, другого прогнал за непослушание.
И никто не перечил.
В двадцать восьмом году нежданно-негаданно в деревню на лыжах пришел «красный комиссар», как окрестили красивого парня комсомольца из краевого центра. Пришел посмотреть на житье-бытье таежных людей, поговорить с ними о том, о сем, понюхать, каким воздухом они дышат. Несмотря на холодище — дело было зимой, — на «красном комиссаре» кожанка, кожаные перчатки, на ногах вместо валенок бурки, обшитые желтой кожей.
Сняв лыжи, постучал парень в первую избу — ни ответа, ни привета. Дым из трубы валит, а людей не видать. В тайгу ушли, что ли? Направился к другой избе. Ставни наглухо закрыты, внутри темень. Приблизился к забору — отшатнулся: собаки, как волки, морды из подворотни оскалили, захлебнулись лаем...
Остановился обескураженный комсомолец посреди улицы, снял перчатки, растер снегом руки. Попрыгал на одном месте, поколотил одну иззябшую ногу о другую. От Комлы потянуло ледяным ветром, поверху срывался иссиня-белый снег: начиналась поземка. И ночь скоро начнется. Может, с метелью. Вернуться в село, откуда вышел утром, — значит заночевать в тайге: до села добрых двадцать пять верст. Положеньице...