Он музыке учился, он старался.
Любил ловить зеленый круглый мяч...
И вот лежал - и застонать боялся.
Он знал уже: в бою постыден плач.
Лежал тихонько на солдатской койке,
обрубки рук вдоль тела протянув...
О, детская немыслимая стойкость!
Проклятье разжигающим войну!
Проклятье тем, кто там, за океаном,
за бомбовозом строит бомбовоз,
и ждет невыплаканных детских слез,
и детям мира вновь готовит раны.
О, сколько их, безногих и безруких!
Как гулко в черствую кору земли,
не походя на все земные звуки,
стучат коротенькие костыли.
И я хочу, чтоб, не простив обиды,
везде, где люди защищают мир,
являлись маленькие инвалиды,
как равные с храбрейшими людьми.
Пусть ветеран, которому от роду
двенадцать лет,
когда замрут вокруг,
за прочный мир,
за счастие народов
подымет ввысь обрубки детских рук.
Пусть уличит истерзанное детство
тех, кто войну готовит, - навсегда,
чтоб некуда им больше было деться
от нашего грядущего суда.
1945
«Как я жажду обновленья...»
Как я жажду обновленья,
оправданья этих дней,
этой крови искупленья
счастьем будущим детей!
Но душа мне отвечает,
темно-ржавая от ран:
искупленья не бывает,
искупление - обман.
.. .. .. . .
И когда меня зароют
возле милых сердцу мест, -
крест поставьте надо мною,
деревянный русский крест!
P.S. ...А было все не так, как мне
казалось.
Еще страшнее было, не похоже.
Потом Победа нам сполна досталась,
ее священно-жаркий свет...
И все же -
так мало в мире нас, людей, осталось,
что можно шепотом произнести
забытое людское слово «жалость»,
чтобы опять друг друга обрести.
1940-1946
Твой путь
I
...И все осталось там - за белым-белым,
за тем январским ледовитым днем.
О, как я жить решилась, как я смела!
Ведь мы давно условились: вдвоем.
.. .. .. .. .. .
А тот, который с августа запомнил
сквозь рупора звеневший голос мой, -
зачем-то вдруг нашел меня и поднял,
со снега поднял и привел домой.
Как в притчах позабытых и священных,
пред путником, который изнемог,
ты встал передо мною на колено
и обувь снял с моих отекших ног;
высокое сложил мне изголовье,
чтоб легче сердцу было по ночам,
и лег в ногах, окоченевший сам,
и ничего не называл любовью...
II
Я знаю, слишком знаю это зданье.
И каждый раз, когда иду сюда,
все кажется, что вышла на свиданье
сама с собой, такой же, как тогда.
Но это больше, чем воспоминанье.
Я не боюсь самой себя - вчерашней.
На все отвечу, если уж пришла, -
вот этой серой, беспощадной, страшной,
глядящей из блокадного угла.
Я той боюсь, которая однажды
на Мамисоне1
искрящимся днем
глядела в мир с неукротимой жаждой
и верила во всем ему, во всем...
Но это больше, чем воспоминанье.
Я не о ней.
Я о гранитном зданье.
Здесь, как в бреду, все было смещено:
здесь умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог еще
вставать с постелей,
пораньше утром,
растемнив окно,
в кружок усевшись,
перьями скрипели.
Отсюда передачи шли на город -
стихи, и сводки,
и о хлебе весть.
Здесь жили дикторы и репортеры,
поэт, артистки...
Всех не перечесть.
Они давно покинули жилища
там, где-то в недрах города,
вдали;
они одни из первых на кладбища
последних родственников отвезли