Отмирание эротического тела знаменует столь важные перемены, что смена имени подходит здесь как нельзя лучше. В европейских языках, не исключая и русский, сохранились реликтовые отголоски смены статуса. К женщине, родившей ребенка, частенько обращаются “мама” — в присутствии ребенка так называет ее и собственный муж, еще более это характерно для “бабушки”. Впрочем, в отличие, например, от языка суахили подобное обращение ситуативно и не означает смены позиции в классификации существ.
Языковые игры, при всей их важности, не могут сами по себе изменить экзистенциальный проект, для этого требуется вся совокупность конструктивных иллюзий, сжатая до критической массы. Расставание с телесностью, происходящее у мужчины постепенно, а у женщины рывками, обеспечивает не только разную интенсивность переживания, но и совершенно несравнимую остроту переумирания. Поэтому для женщины переход в новую ипостась оборачивается радикальным переносом присутствия: от первично данной телесности к иным телам, например, к телам, предоставленным в ее распоряжение по причине родства. При отсутствии других путей, путей авторствования, самопрезентации посредством произведения, этот вектор оказывается, по существу, единственным, обеспечивающим некое продолжение жизни (а порой и приращение), а не ее беспомощную и бессмысленную имитацию. Следует еще раз подчеркнуть: отмирание контактной эротической оболочки, кожи женственности, оставляет своего рода скелет, способный пребывать в длительной инерционной консервации. Поэтому перенесение внимания на детей и внуков лишь на первый взгляд выглядит чистой самоотверженностью, на деле речь идет о вполне эгоистической тенденции (и это законный эго-интерес) присвоения альтернативного иноприсутствия. Живые чувствующие тела становятся объектом повышенной заботы; словно присоски, к ним присоединяются резонаторы, уже не получающие никакой подпитки по месту прежней дислокации.
Следовательно, если доживание в себе есть не более чем “бобок”, то доживание в других — это своего рода полноценная жизнь, только со смещенным центром присутствия. И узы родства представляют собой своеобразные протекционистские меры во всеобщей экономии витальности: они определяют привилегированный доступ инвесторов к режиму максимального благоприятствования бытию. Большинству инвесторов приходится довольствовать крохами иноприсутствия, но даже и они, как правило, не в убытке. Что же касается борьбы за контрольный пакет в самых привлекательных проектах, то по сравнению с ней воля к власти просто мелкая страстишка. Достоевский, едва ли не самый проницательный исследователь человеческой души во всей мировой литературе, описал это во многих своих произведениях. Великий сладострастник Федор Павлович Карамазов мог бы дать сто очков вперед любому Рокфеллеру по части обоснованности инвестиций.
Выраженная линия жизни или линия судьбы, о которых трактует хиромантия, на деле прерываются куда более очевидным, хотя и всячески затемняемым зрелищем — размытой линией смерти. Пресловутый водораздел нисколько не напоминает Стикс, реку мертвых, с ее неспешным течением и курсирующей между противоположными берегами ладьей Харона. Берега реки заболочены, и бесчисленные рукава пронизывают архипелаг Смертных. Его обитатели, не зная ни дня, ни часа своего, должны сами позаботиться о транспорте на тот берег, ибо за кем приплывет ладья, точно так же неведомо. Даже добраться до берега Стикса удается немногим смертным, а утонувших в ручьях и лужах смывает сразу в Лету, реку забвения. А выражаясь менее изысканно, мы имеем дело с различными режимами существования. Различия проявляются во всем: в глубине контакта с жизнью, в интенсивности и допустимости иноприсутствия, в снаряжаемом транспорте символического, в доступе к очагам сгущения витальности, среди которых на первом месте стоит телесная востребованность и желанность — приоритета любви не могли бы оспорить и боги.
Жизнь, таким образом, проходит среди отмирающих оболочек, отмирание которых не обязательно прекращает бытие человека. А их упорное сохранение не обязательно гарантирует сохранность бытия, достойного именоваться человеческой жизнью.
6. Соображения на распутье
Для каждой исторической эпохи или цивилизации можно составить карту распределения витальности. На ней будут обозначены очаги суперанимации — зоны первичного и вторичного вампиризма — участки интенсификации смертной красоты, пункты переноса, избавляющие от принудительного и окончательного присутствия в отмирающих телах, а также сферы действия режима “бобок”, где эти самые отмирающие тела наделены презумпцией единственного представительства Я — в соответствии с неотъемлемым принципом гуманизма.
Здесь же обозначены и коридоры перехода в “другой глобус” — самодепонирование за пределами телесности посредством авторствования. Подобная карта ареала обитания может очень многое сказать о человеке: ведь ее контуры как раз определяют контуры экзистенциального проекта — человеческого статуса вплоть до принципа экземплярности и порядка господствующих социальных обменов. Чем сильнее привязка экземплярности (и тем более индивидуальности) к фиксированному носителю, тем жестче ограничен экзистенциальный размах. Речь идет о черте оседлости в метафизическом смысле: она обнажила изнанку гуманизма, о которой предпочитали не говорить и даже не думать.
Существует любопытный тест, демонстрирующий скрытый смысл основополагающих европейских ценностей. Случилось так, что во время похода принц и нищий легли спать недалеко друг от друга и во сне поменялись телами. Нищий проснулся в теле принца, а принц, соответственно, в теле нищего. Принц быстро обнаружил подмену и тут же убедился, как нелегко будет объяснить трагическое недоразумение и убедить окружающих в том, кто он на самом деле. Он перепробовал все, пытался говорить с родными, с министрами и с простыми слугами — никто не захотел его даже выслушать. Принц понял, что его настойчивость не только ни к чему не приведет, но и увенчается либо эшафотом (если кто-нибудь все-таки поверит), либо сумасшедшим домом (если не поверит никто)…
Вывод прост: тело, вмененное тебе вердиктом окружающих, является решающим аргументом. Но заметим: решающим аргументом только для европейской цивилизации. Для большинства архаических культур решающим аргументом является предъявление опыта другого проживания. Воспоминаний принца было бы вполне достаточно, чтобы ему поверили, скажем, индейцы бороро, так же как верят соплеменнику, в которого вселился дух шамана, как верят и самому шаману, рассказывающему о своих странствиях в других мирах. Верят, поскольку считают, что духовный опыт важнее телесной определенности.
Решительное предпочтение именно идентифицированной извне телесной определенности есть, по существу своему, репрессивная мера, ограничивающая свободу самоопределения индивида. И это лишь первое, изначальное проявление скрытой репрессивности, на которой основывается гуманизм западного образца. Далее следует целый ряд “примет цивилизованности”: приоритет удостоверения личности над самой личностью, пресечение попыток отказаться от биографии (если она мешает и не нравится) и жить другой жизнью, вообще принципиальное подавление любых восстаний против документа — как будто документ важнее еще не завершенной жизни и имеет право определять ее до мельчайших деталей. Такова изначально репрессивная изнанка демократических свобод, смирительная рубашка, которую постиндустриальное общество считает своей повседневной одеждой, приходящейся как раз впору. Если, конечно, не делать резких движений — да ведь никто их и не делает, привыкая к режиму экономии витальности.
Другие экзистенциальные проекты, разворачивающиеся за чертой оседлости, могут практиковать смену носителей, “сбрасывание” завершенных изнутри биографий, отработанных идентификаций и прочих накапливающихся шлаков — отходов жизнедеятельности. Это, например, бытие номада, позволяющее поддерживать устойчивый иммунитет к негативной работе умерщвления. Настоящими номадами становятся, пройдя серию прививок несмертельными дозами смерти.