– Вы, великодушнейший батенька, не обращайте внимания на то, что по мне якобы прыгает в этот момент черная кошка!..– разразился вдруг истерическим рыданием Иван Петрович, подметивший, несмотря на хмель, что я пристально и скорбно слежу за ним: – эту черную кошку можно и раздавить в полной комплекции... Форменно!
И он с такой силой ударил кулаком по столу, что бутылки и закуски так и подпрыгнули на нем.
– Вот они завсегды так: честью им не сидится в путной кватере,– визгливо протестовала хозяйка, обращаясь ко мне, и ехидно прикрикнула на Толстопяткина: – Уходи не то вон сичас, а то я и за полицией пошлю! Тоже в чужой кватере распоряжаться тебе не дадут, а сиди лучше смирно, когды стужи боишься. Оченно просто!
Речь эта подействовала на расстроенные нервы художника вернее доброго приема морфия: он в одну секунду как-то опять съежился весь и точно почувствовал внезапную наклонность ко сну; по крайней мере, веки его замигали, как у человека, который начинает дремать. Я посоветовал ему уснуть и стал прощаться с ним.
– Постойте на минуточку, жемчужина вы моя! – оживился вдруг Иван Петрович, отчаянно тряхнув своими длинными рыжими волосами.– Душенька! вы ведь меня полюбили, так ли? Так примите же от меня, в слабое воздаяние за сей достопамятный в моей жизни день, скудное приношение Ивана Толстопяткина, сиречь плод моих "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет"...
Художник снова было зарыдал и вдруг обратился к хозяйке:
– Барышня Аннушка! непрошеная царица души моей! Не серчай ты на меня, злосчастного российского Теньера, и вручи сему добрейшему, милейшему, великодушнейшему батеньке мою записную тетрадку...
– Это зелененькую-то? – перебила она его.
– Во, во, во, vous avez raison...– ответил он сквозь слезы.
Через минуту "скудное приношение" художника было вручено мне. Я сообщил свой адрес Толстопяткину, пригласив его навестить меня поскорее, и уехал с болезненно ноющим, точно прищемленным сердцем...
В мировой камере
Заметки для будущих жен и матерей
ОЧЕРК ПЕРВЫЙ
В предлагаемых очерках я буду иметь в виду преимущественно вас, моя невзыскательная читательница. Впрочем, назвав вас "невзыскательной", я не хотел сказать вам этим или вообще чего-либо обидного для вас, ибо, скажу вперед, я всегда проникнут был глубоким уважением к вам, хотя и не могу похвалиться особенною мягкостью языка в беседах как с прекрасным, так и непрекрасным полом. Под словом "невзыскательная" я разумел только, что вы не будете так строги к моим очеркам, как читатель, который непременно потребовал бы от меня сухого и до скуки обстоятельного изложения предмета,– к чему я не расположен от самого рождения,– и наверно стал бы придираться на каждом шагу к тем многочисленным уклонениям от сущности дела, какие я вперед предвижу в настоящей статье, ибо чувствую к ним некоторый род страсти. Вы же, читательница, я уверен, потребуете от меня только ясности и полноты рассказа, да серьезного, глубокого сочувствия к близко вас касающемуся предмету, на что, думаю, не найдется во мне недостатка. Вообще, я бы желал, чтоб между нами сразу установились бесцеремонные, дружеские отношения, чуждые всякой напыщенной формалистики, и я буду очень счастлив, если сумею часа на два привлечь ваше внимание к предмету, от которого, если бы обращали на него больше внимания, зависит многое в жизни женщины, начинающей теперь мало-помалу сознавать свои человеческие права и искать, хотя пока еще ощупью и как бы впотьмах, исхода из той незавидной роли разряженной куклы, какую пришлось ей играть в продолжение нескольких столетий, за весьма немногими исключениями. Чтоб раз навсегда покончить с этим необходимым, по-моему, предисловием, скажу вам вкратце, что задачей моей настоящей статьи будет проследить и выяснить, по возможности подробно, те практические стороны женского вопроса, которые до настоящего времени более или менее ускользали от прямого наблюдения и только теперь, благодаря нашей судебной реформе, выглянули на свет божий в своем натуральном, неприкрашенном виде. Благоприятный случай дал мне возможность в течение более полутора лет, т. е. почти с первых дней введения в действие этой реформы, присутствовать изо дня в день в одной из петербургских мировых камер при всевозможных разбиравшихся в ней процессах, не исключая и тех семейных комедий и драм, при которых двери суда закрывались для публики. С первых же дней мое внимание и наблюдения невольно обратились к тем из этих процессов, в которых проскальзывали, сперва неясно, а потом все более и более осязательно, насущные стороны животрепещущего женского вопроса, и настоящая статья является как посильный вывод из этих чрезвычайно заинтересовавших меня наблюдений. Выяснение таких сторон женского вопроса будет сделано мною, разумеется, по мере того, как они обнаруживались исключительно в нашей камере, не захватывая области явлений, миновавших практику этой камеры. Вполне уверенный в вашей снисходительности, читательница, тем не менее я не без некоторой робости приступаю к ознакомлению вас с интереснейшими из них, зная, что мне придется иногда рассказывать вещи, несколько щекотливые для непривычного женского уха; но... приглашаю вас, читательница, забыть хоть на время ваши невольные предубеждения и помнить, что мы беседуем откровенно, как друзья, и с полным уважением друг к другу, чем, надеюсь, вы меня и почтите...
Особенно ярко припоминается мне одно, по-видимому, совершенно ничтожное дело, которое почему-то оставило, однако ж, в моем уме неизгладимое впечатление и с которого, собственно, и начались мои наблюдения. Однажды явилась в нашу камору женщина жаловаться судье на то, что ее обругал и прибил в кабаке ее знакомый, портной, когда она зашла туда купить себе на пятачок водки. В жизнь свою я не видел такого печального, такого убогого женского лица. Лицо это, без слез, так вот и плакало каждой своей чертой, каждой морщинкой, выражая в то же время какой-то застывший на нем беспредельный испуг: я не могу, по крайней мере, приискать другого более точного выражения для того, чтоб верно охарактеризовать его. Она была в черном полинявшем платье и в такой же черной шляпке с еще более полинявшими белыми цветами, принявшими от времени грязный коричневый оттенок. Когда я подошел к ней спросить, чего она хочет, бедная женщина затряслась всем телом и так долго, испуганно озиралась прежде, чем ответить мне, что я сперва принял ее за помешанную. Я старался ее успокоить, как мог, но она и после этого не могла связать двух слов, чтоб сколько-нибудь понятно передать мне свою просьбу. С тем же испугом подошла она позже и к судейскому столу и так же бессвязно пыталась заявить ему свою жалобу. Простая, но до некоторой степени торжественная обстановка нового суда, видимо, в значительной степени усиливала странную робость и растерянность этого забитого существа. Мировой судья, приняв ее за больную, приказал подать ей стул и вежливо попросил ее сесть, успокоиться и рассказать, в чем дело,– она поблагодарила и вдруг заплакала навзрыд, и долго плакала, как может плакать только обиженный ребенок, которого нечаянно для него обласкал посторонний человек. По ее лицу заметно было, что она плакала именно оттого, что до глубины души была тронута этим вежливым вниманием к ее слабости, какого она, может быть, никогда не встречала от людей во все продолжение своей горемычной жизни. После этого она мало-помалу оправилась и, сквозь слезы, передала в немногих грустных словах содержание своей нехитрой жалобы. Меня особенно поразило в этой жалкой просительнице то обстоятельство, что, несмотря, на очевидную молодость, она казалась сморщенной старухой, и ее, в полном смысле слова миниатюрная, почти детская фигурка поражала глаз неприятным контрастом с той глубокой скорбью, которая так резко обозначилась на ее полудетском, полустарушечьем лице.