Литмир - Электронная Библиотека

У короба теплотрассы рядом с кладовками стоял полицейский «уазик», а чуть подальше – грузовая машина. Двое полицейских, одетых в громоздкие бушлаты, заглядывали в короб и разговаривали с кем-то внутри. В кабине грузовика мерцал равнодушный ко всему огонек сигареты. Потапов справился с приступом внезапного головокружения и побрел к магазинчику, над которым светились яркие буквы «СВЯЗЬ».

Ощущение катаклизма и грядущего конца света, охватившее Потапова, едва он вошел в свой старый двор, было ему знакомо. В принципе, оно не покидало его уже несколько месяцев. Прошедшим летом, когда вокруг Москвы от небывалой жары горели деревни, леса и торфяники, а сталинские высотки исчезали в белесом дыму уже начиная с пятнадцатого этажа, Потапов каждое утро подолгу смотрел на раскаленный, затянутый смогом город из своей прохладной квартиры, и мощные кондиционеры, едва слышно гудевшие в каждой комнате, не приносили ему чувства безопасности. Скорее, наоборот, они подчеркивали его полную зависимость от множества самых различных обстоятельств, которые обеспечивали его комфорт, но в любую минуту могли обернуться против него, раздавить его в тисках зноя, сплющить, испепелить, уравнять с остальными. При мысли об этих вещах – о прекращении подачи электричества, о крупной аварии в том месте, откуда идет вода, о зное, о панике, о неизбежных вспышках насилия, о беспорядках и массовом хаосе, с которым не справится ни одно государство, а главное, о своем равенстве с остальными перед лицом этого хаоса – Потапов остро улавливал хрупкость не только своей собственной и для него совсем не маленькой жизни, но и полную беззащитность всего человечества. Впрочем, тут он особенно не лукавил перед собой. Гибель почти семи миллиардов людей представлялась ему больше в элегическом и философском ключе, тогда как свою собственную преждевременную кончину он рассматривал как направленную лично против него трагическую несправедливость. Не боясь, по существу, самой смерти, он отказывался признать важность и значение того, что погибнуть при большой катастрофе могут буквально все. Эти все для него были тем, с чем он совершенно не хотел уравниваться ни при каких обстоятельствах – даже становясь таким же мертвым, как и они. Смерть для Потапова совсем не имела тех общих и всех уравнивающих свойств, которые, по его мнению, были придуманы лишь для того, чтобы помочь измученным болезнью или нищетой, или отсутствием таланта некрасивым и неумным людям смириться и принять неизбежное. Свою возможную гибель в большой катастрофе он ощущал как свое персональное поражение, как свою личную, пусть и не очень заметную на общем фоне лажу. Читая в Интернете кликушеские посты о якобы грядущем в 2012 году конце света и прикидывая собственные финансы, которых должно было хватить как минимум еще лет на десять, он делал простые арифметические выводы и находил странное удовольствие в том, что запаса прочности у него оставалось намного больше, чем у планеты. То есть он еще мог позволить себе два-три провальных проекта в своем расписании, а планета в своем уже не могла. В этом соревновании она ему проиграла.

Потапов скользил по наледи в глубь двора, вглядываясь в тот угол, где две унылые пятиэтажки сходились перпендикулярно друг другу. Там темнел вход в его бывший подъезд. Труба теплотрассы рядом с подъездом была привычно покрыта бородой ледяных сосулек, только борода эта была перевернута, расширяясь книзу и у своего основания достигая ширины в полтора метра. Вода из трубы, сколько помнил Потапов, бежала всегда. Зимой она превращалась в такую вот ледяную Фудзияму, а летом убегала под дом, где подтапливала потихонечку и размывала вечную мерзлоту, в которую были вбиты сваи несущей конструкции. Дом от этого слегка «плыл», в квартирах на стенах появлялись длинные, уползавшие куда-то к соседям трещины, которые зимой покрывались мохнатым сверкающим инеем, однако труба у подъезда продолжала бежать круглый год, и это никого особенно не волновало. Если кто-то хотел продать в этом доме квартиру, то заклеивал трещины сплошными полосами бумаги, белил стены и только после этих мероприятий звал потенциальных покупателей на смотрины. Бумага отлично держалась месяца два.

Толстые наросты льда под трубой напомнили Потапову окна в его старой квартире. Тройные рамы, законопаченные технической ватой и оклеенные сверху грубой бумагой, нисколько не спасали от наледи, поэтому к весне на окнах наслаивалась шершавая серая муть толщиной не менее пятнадцати сантиметров. Ее лунная ноздреватая поверхность никогда не бывала белой из-за того, что обыкновенная человеческая жизнь в непроветриваемой квартире на протяжении нескольких месяцев производит космические объемы пыли, и то, что не успевало оседать в легких, слой за слоем накапливала на себе эта наледь. Дышать на нее, скрести ногтем или пытаться протаять ее ладошкой в надежде хотя бы одним глазком глянуть наружу было бесполезно. Даже свет она пропускала с трудом. Четыре месяца он сочился в квартиру тихой сапой примерно по часу в день, как преступник, который еще не решился на преступление, а только присматривается. Вся зимняя жизнь в квартире протекала при электричестве. Со временем наледи становилось тесно на стеклянной поверхности, и она перебиралась на рамы, выпучиваясь по бокам, сползая доисторическим ледником на подоконник. От этих ее экспансий краска на рамах и подоконнике каждую весну пузырилась, и тот, кто особенно себя ненавидел, мог с легкостью получить удовольствие, резко проведя по этому месту рукой.

Дождаться, пока наледь на окнах растает сама собой, у Потапова никогда не получалось. В детстве он с осени вдавливал в этот ледяной монолит мелкие монеты, и, когда они начинали отваливаться, он вооружался кухонным ножом. Колупать ненавистный лед было для него ни с чем не сравнимым наслаждением. Потапов нагревал нож над газовой конфоркой, быстро – чтобы тот не остыл – пробегал через всю квартиру к себе в комнату и с шипением погружал его в серую муть. Нож входил глубоко, но толстенной плите льда это ничуть не вредило. Приходилось бегать на кухню еще не один раз, чтобы отколоть хотя бы небольшой кусок от этого айсберга. Маленький Потапов, забравшись на подоконник, самозабвенно, как узник мрачного замка из романа Дюма, кромсал ножом лед на своем окне. Под коленями у него хрустели осколки, однако толща этой вертикальной Гренландии ничуть не становилась прозрачней. Однажды он сильно перестарался и вместе с огромным куском льда вынес фрагмент стекла из нижнего угла внешней рамы. Заметил это он только тогда, когда подоконник под ним окрасился кровью. Позабыв тут же, впрочем, о своих бедных коленях, он прильнул к отверстию диаметром примерно в двадцать сантиметров и едва не заплакал, увидев сияющий уличный фонарь.

Мартовские фонари для некоторых жителей города имели такое же значение, какое свет маяка имеет для команды потрепанного долгим плаваньем судна. По крайней мере для Потапова они имели такое значение. Всю зиму фонари тускло напоминали о себе едва различимыми в тумане блеклыми пятнами и лишь в марте вдруг начинали сверкать в синем вечернем небе, как будто с глаз, наконец, кто-то срезал тоскливое, почти непрозрачное бельмо. Небо до этого незаметного и великого мартовского момента, кстати, тоже не было синим. Точнее, его не было вовсе, потому что в идеально сером пространстве только человек с очень хорошим воображением или, наоборот, с полным его ущербом сможет с уверенностью сказать вам, где сейчас находится небо. Не все, разумеется, замечали появление мартовских фонарей, но были в городе и такие, кто месяцами ждал их, терпеливо снося пытку полумглой и туманом.

– Да чтоб тебя, – чертыхнулся Потапов, перешагнув скользкий порог магазина и впустив за собой снаружи белые морозные клубы. – Тут видеопрокат, что ли?

Стены тесного магазинчика были украшены огромными постерами к известным фильмам. С одного из них на Потапова многозначительно смотрел Джон Малкович, плотно зажатый между головками Мишель Пфайффер и Гленн Клоуз. Настойчивый и в то же время неуловимо уклончивый взгляд Малковича в белом придворном парике намекал на что-то очень запретное, но веера обеих дам как будто стремились развеять угрозу. Справа от этой жеманной группы совершенно голого и не толстого еще Марлона Брандо обнимала настолько же голая парижская подруга, которая сидела, подтянув колени к самой груди, поэтому разглядеть ее было невозможно. К тому же это место на плакате было забито белыми буквами из никому не нужных имен бесправных, но одержимых тщеславием рабов Бертолуччи.

26
{"b":"272223","o":1}