— Моя земля, — гордо повторил Ибрагим. Загадочно улыбнулся и добавил тихо:
— Теперь тащи сюда бабу и сына…
— Зачем?
— Так… я дам земли… Работай… Бери пять, десять десятин… Можно заимка строить… Мне одному много земли… Тебе одному скучно… Я все вижу… Живи два, три года… Десять лет… Сколько хочешь…
Антип просиял…
— Ах ты, господи, боже мой. Вот человек-то. Этак, пожалуй, можно и писать жене, чтобы ехала?
— Пиши… Денег дам вперед… Им надо много ехать сюда…
— Ах ты, господи, боже, — лепетал Антип, весь охваченный бурным приливом радости.
Ибрагим отвернулся и пошел обратно. По дороге он сорвал тонкую ветку и хлестал ею по ичигам. Сзади него шел человек, разводил руками, бил себя по бедрам и почти выкрикивал нелепые, отрывистые слова:
— Ах ты, господи, боже. Шутка ведь, дядя. Башкур. Душевный человек. Мне хоть бы эти два года пробиться… Вместе с семьей, значит… А там… бог впереди… Может, и у нас тогда земля будет… Бабу и Андрейку сюда пока… Веселей. Ах ты…
Антип выкрикивал, разводил руками, а Ибрагим хлестал бешено веткой по ногам и старался заглушить в себе чувство свежей, молодой и бурной радости.
1910
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ впервые опубликован в «Альманахе „Уральской жизни“ 1910, кн. II, стр. 5-22.
Печатается по тексту книги: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.
notes
Примечания
1
Чувал — глинобитный очаг.
2
Калым — выкуп, вносимый женихом родителям невесты у некоторых народностей.
3
Киль — иди.
4
Якши — хорошо.
5
Махан — конина, конское мясо.
6
Анай — жена.
7
Атай — отец.
8
Инай — мать.
9
Ашай, ашать — ешь, есть.
Ходатель
На Егорьевском станичном сходе горланили на этот раз особенно свирепо. Никто решительно не желал слушать других, и каждый, широко разинув рот, гневно сверкая глазами, выбрасывал, будто камни, тяжелые, иногда обидные слова… Молчаливым слушателем был только атаман станицы Гусев — грузный, красный казак, с длинными пушистыми усами. Все смотрели на красное, крепкое, как репа, лицо атамана, на его жирный, гладко выбритый подбородок и упрямо, назойливо кричали все разом, бросая слова, кованые гневом…
Станичный писарь Ивашкин, обращавший на себя внимание сизым и пухлым носом, делал вид, что пишет, но — на самом деле — рисовал на бумаге почему-то крупную блоху… И мучительно размышлял о ревизии, которую собиралось делать войсковое хозяйственное правление…
А сход все сильней волновался. Послушные до этого люди кричали так, что атаман пугливо сжимался, а писарь Ивашкин еще ниже склонялся над огромной расплывшейся блохой…
— Скоро строевых лошадей будем продавать.
— И продадим.
— Черт с ними.
— На войну, так первых нас?
— А теперь издыхай с голоду?
— Лошадей всех смотали. На ком весной пахать должны?
— Атамана запряжем: сможет.
Не надолго смолкли, умаялись. Атаман воспользовался этим и проговорил робко:
— Ссуды будут разрешены всем… Откроются столовые…
Опять, как порох, вспыхнули разом:
— Жди эти ссуды окаянные!
— К весне придут — когда подохнем!
— С нас так скоро дерут!
— В одну секунду.
— Постановить приговор — чтобы сейчас помогали.
Кричали еще долго и составляли приговор, где постановили просить кого следует о немедленной помощи казакам. И в приговор всем хотелось вписать обидные, гневные, страстные слова, но писарь Ивашкин ловко смягчал выражения, и приговор вышел деликатным и почтительным. Молча подписывали и уходили, как волки, злые и упрямые, готовые на все… Атаман следил неподвижно, а писарь звонко скрипел пером на бумаге…
Начальство собиралось уходить, когда дверь медленно отворилась и в правление, вместе с морозным облаком, вошел высокий, костлявый мужик с робким и несколько наивным лицом. На этом лице не было совсем растительности, и голубые глаза смотрели доверчиво и кротко.
Мужик низко поклонился атаману, потом писарю, потер большие, изветренные руки и потоптался на месте, моргая ясными, доверчивыми глазами. Атаман, надевая шубу, покосился на мужика и коротко спросил:
— Зачем?
Мужик полез за пазуху, достал какую-то бумагу, подал атаману и сказал тоненьким, совсем бабьим голосом:
— Мы по доверию, значит…
— По какому доверию?
— От общества, значит… по доверию… Ходатель, значит.
Атаман подал бумагу писарю. Тот пробежал и ухмыльнулся. И сказал мужику:
— Айда с господом богом.
— Да в чем дело? — спросил атаман.
— Тоже ссуду и хлеба просят. Это — разночинцы, Иван Миколаевич; живут на казачьей земле… Мы здесь ничего не можем сделать.
— Конечно, Тебе надо к земскому… Вы — не казаки. Нам своих бы прокормить… На какой статье проживаете?
— На вашей, на казачьей…
— Да где это?
— Три версты отсель: на Козьем.
— Знаю. Сколь домохозяев?
— Десять, значит, дворов…
— Хм… К земскому надо; вы не казаки…
Мужик взял бумагу, сложил ее аккуратно, сунул за пазуху и развел руками:
— Диковина. Нигде не принимают нас. Ровно не одному царю служим.
— Ну, айда со Христом, — махнул рукою писарь. — Иди с богородицей…
— Уйду, почтенный, уйду… Тоже вот ись хочем…
— Все разве слопали? — спросил атаман.
— Все зачистили — теперь у всех свистит. Скотину, значит, кончили еще осенью… Дров порубить на продажу нельзя: ваш лесок… У кого корма остались — пока этим и держатся; продают в городе. Скоро и это зачистим… Беда. Совсем беда. И не знаем — куда обратиться: везде, значит, не принимают нас. А за землю много лет платим вам… В аккурат платили.
— Вишь, вы не казачьего сословия…
— Брюхо-то у всех одинаково, господин атаман: ись просит.
— Иди, иди.
Мужик вышел из правления и медленно направился к гнедому мерину, привязанному у столба. Мерин стоял неподвижно, закрывши глаза пушистыми ресницами, отвесил нижнюю губу и дремал… Его впалые бока, острый, измызганный хребет, покрытый снежинками, и низко понурая голова с отвислой губой — точно подчеркивали, что впереди, в пляске и свисте метелей, идет черная, костлявая нужда, цепкая и нахальная, как пьяная, бесстыжая женщина. Что страшно далеко еще до ясных, солнечных дней, до кудрявой зелени, до росистых ночей в полях, когда гибкое, веселое ржание, как звон металла, дрожит за зелеными перелесками…
Мужик отвязал мерина, ласково заглянул в его грустные, слезящиеся глаза и сказал вслух странно упавшим голосом:
— Айда, Гнедко… Бают, надо к земскому…
Сел в сани и заворотил лошадь. Гнедко тяжело и не-уклюже поворачивался и, кажется, думал:
«Не привыкать, хозяин: всю жизнь ездим по начальству…»
Легонькой трусцой добрались до квартиры земского. Как раз земский принимал прошения, хриповато ворчал на то, что люди «вечно судятся», и сам он, худой, как щепка, с землистым лицом и острым кадыком на тонкой дряблой шее, производил гнетущее серое впечатление… Точно кто-то, такой ненавистный и склизлый, раздуваясь от жадности, сидел внутри человека и сладострастно высасывал кровь, краски, звучный голос, молодой нежный смех…