— Все? — спросил он, больше изумленный, чем встревоженный.
— Если ты последофать сфой некороши самисли, то будет потребофать фосфращать фcе подданый царя, а ф слючай сопротифлений, нет болше царская милость и нет пощада. Надо пить очшень разумный шеловэк…
Разговор случился в присутствии есаулов и нескольких сотников, которые наблюдали за переправой.
Войско Разина переправлялось на правый берег Дона. Пушки сплавляли на саликах (узких, в пять-шесть бревен, плотах), конные переплывали, стоя на лошадях.
Степан, заговоривший сперва спокойно, скоро утратил спокойствие и, чем дальше, тем больше распалялся. Разозлила опять бумага, и в придачу к ней — тупой казенный немец.
— Как ты явился ко мне, образина? — спросил он.
— На конь, — ответил немец. — Калеп!
— Ты не подумал, что оставишь здесь голову? А ну, покажь твою храбрость!.. — Степан выхватил саблю и занес над головой немца. Тот присел в ужасе, закрылся руками. — Как ты посмел явиться ко мне, змеиный ты выползок, такой мне позор советовать: чтоб я предал товарищей моих! Это где так делают?! Кто тебя научил так думать, прихвостень воеводин? Воеводы? Отсеку вот язык-то, чтоб не молотил больше… — Степан вложил саблю в ножны.
Капитан молчал.
— Что? Хватило настырности явиться, да нет духу ответ держать! Ступай, гнида… милую тебя. Придешь, откуда послали, скажи: дул я вилюжками с высокой колокольни и на господ твоих, и на царя. И скажи господину своему: я с ним стренусь. Я приду раньше, чем он думает. И накажу его за дерзость. Скажи всем князьям: я князь от роду вольный, и все воеводы мне в подметки не годятся. Пускай помнют. А забудут, я приду — напомнить. — Степан резко отвернулся и пошел прочь. — Ларька, проводи немца в степь, — сказал на ходу Ларьке Тимофееву.
Капитану подвели коня… Он вдел трясущуюся ногу в стремя, сел в седло. Иван Черноярец огрел его коня саблей в ножнах. Конь прыгнул и понес; капитан чудом не вылетел из седла. Казаки засмеялись.
— Смех смехом, — сказал раздумчиво Фрол Минаев, когда немец ускакал, — а царю-то уж донесли. Про все. Так что… посмеемся, да задумаемся.
Иван Черноярец внимательно посмотрел на него:
— Ты к чему?
— Ни к чему! Сразу — «к чему». Так — думаю. Нашим-то, Ларьке-то с Мишкой, несдобровать будет в Москве, когда поедут: они царю одно, а тот уж все знает.
— Экие тебя думы нехорошие одолели, — засмеялся Иван. — Пойдем-ка выпьем. Мы теперь — дома.
— Дома, так теперь и думать не надо?
— Думать — это надо голову крепкую, а моя едва винишко дюжит, и то кружится… Пошли! Не обмирай раньше время, что будет, то и будь.
— Иди пей. — Фрол стегнул плетью подпрыгнувший к его ногам легкий ком перекати-поля. — Тоже, вишь, думать не хочет: катается туда-сюда. Но этой голове хоть не больно… — Фрол еще разок стегнул ветвястый шар и пнул его — катиться дальше. — А наши, Ваня, так закружутся, что и… отлетят вовсе. Не ерепенься шибко-то, тут наскоком не много возьмешь… да храбростью. Тут и подумать не грех.
— Ну-ка, ну-ка, — всерьез заинтересовался Иван, взял Фрола за руку, повел в сторонку, подальше от других. — Чего это ты такое носишь? Скажи мне…
Фрол охотно отошел с Иваном, они присели на берегу на жесткую колючую травку.
— Ну? — спросил Иван.
— Не дело он затевает, — сразу сказал Фрол. — Не токмо не дело, а тут нам всем и каюк будет. Неужель ты-то не понимаешь?
— Не понимаешь… — повторил задумчиво Иван. — Можеть, и понимаешь, да… А чего ты советуешь?
— Давайте сберемся вместях — прижмем его к стенке: пускай выложит, чего задумал…
— Да он и так выкладает, чего прижимать-то?
— Он не все говорит! Как он думает царя одолеть, какой силой? Говорил он тебе? Вон с этими, — Фрол кивнул на ту сторону Дона, — которые рот разинули — ждут не дождутся, как пожрать да попить даром? Они? Они побегут сломя голову, как только им из Москвы пальцем погрозят. На кого же надежа-то?
Иван молчал.
— «Гадов повывесть» — это легко сказать. С кем ты их повыведешь?
— Ну, и чего ты надумал? — спросил Иван.
— Ничего! Чего я-то надумаю? Давай спросим его: чего он надумал? Чего он разошелся — обрадовался, персов тряхнул? Не он первый тряхнул… Все на Москву и метились после того? Кто это?
— Васька Ус вон… ходил же к Москве.
— Васька, как пришел туда, так и ушел, не ушел, а — на крыльях летел… Васька. Грозить он шел, Васька-то? Он хлеба просить шел…
— Ну, это уж там как вышло бы, — нехотя возразил Иван. — Так уж вышло. А повернись дело другим боком, не просить бы стал, а так взял. Я, Фрол, одно не пойму: ты страху нагоняешь, чтоб посмелей отвалить от нас, или правда тебя смутные думы одолели?
Фрол помолчал несколько… И сказал с обидой, сердито:
— Да идите вы, господи!.. Идите, куда душа велит, кто вас держит-то. Но уж… смотреть на вас да большие глаза делать от дива великого — какие вы смелые, — это уж вы тоже… силком не заставляйте, пошли вы к такой-то матери.
— А чего ты осердился-то? — просто сказал Иван. — Мне правда понять охота: по робости ты или…
— По робости, по робости.
— Ну-у… зря осердился-то.
— Да чего тут сердиться? — Фрол резко крутнулся на месте — к Ивану. — На баранов рази обижаются, когда они дуром прут? Их бичами стараются направить…
— Да нет, ты с бичами-то погоди маленько, погоди, — ощетинился Иван. — Бич, он тоже об двух концах…
— Да мне жалко вас! — чуть не закричал Фрол. — Усеете головами своими степь вон за Волгой, и все. Чего больше-то?
— Ну, и усеем! Хоть за дело…
— Какое дело? Не перевариваю дураков!.. Долбит одно: за дело, за дело… За какое за дело-то? За какое?
— Боярство унять…
— Тьфу!.. — Фрол встал, постоял — хотел, видно, что-то еще сказать, но невтерпеж стало с дубоватым Иваном — ушел, широко отмеряя шаги.
Иван еще посидел маленько… Поогляделся на переправу… И встал тоже и пошел заниматься привычными войсковыми делами. Тут он все знал и понимал до тонкости.
* * *
— А вот скажи, Семка, — говорил Степан с Семкой-скоморохом, глядя на родимую реку и на облепивших ее казаков, — ты же много бывал по монастырям разным…
Семка покивал головой — много.
— Был я в Соловцах, — продолжал Степан, будто с неким слабым изумлением вслушиваясь в себя; в голове еще не утих скрип колесный, еще теплая пыль в горле чувствовалась, а через все это, через разноголосицу и скрип, через пыль и пот конский, через кровь стрелецкую, через тошный гул попоек, через все пробился в груди, под сердцем, живой родничок — и звенит, и щекочет: не поймешь, что такое хочет вспомнить душа, но что-то дорогое, родное… Дом, что ли, рядом, оттого вещует сердце. — И там, в Соловцах, видал я одну икону Божьей Матери с дитем, — рассказывал Степан. — Перед этой иконой все на коленки опускаются, и я опустился… Гляжу на ее, а она — смеется. Правда! Не совсем смеется, а улыбается, в глазу такая усмешка. Вроде горько ей, а вот перемогла себя и думает: «Ничего». Такая непонятная икона! Больше всех мне поглянулась. Я до-олго стоял возле… смотрю и смотрю, и все охота смотреть. Сам тоже думаю: «Ничего!» Как это так? Рази так можно? Не по-божьи как-то…
Семка подумал и пожал плечами неопределенно.
Степан поглядел на него… Но он и не надеялся на ответ — он с собой рассуждал. И мысль его то хватала в края далекие, давние, то опять высоко и трепетно замирала, как ястреб в степном небе, — все над тем же местом…
— Нет, Семка, — сказал он вдруг иным тоном, доверчиво, — не ее страшусь, гундосую, не смерть… Страшусь укора вашего: ну-ка, да всем придется сложить головы?.. А? — Степан опять посмотрел на калеку, в его невинные глаза, и жалость прищемила сердце. Он отвернулся. Помолчал и сказал тихо: — Не знаю… Не знаю, Семка, не знаю. И посоветоваться не с кем. Уж и посоветовался бы, — не с кем, вот беда. Потянут кто куда… Нет, лучше уж не соваться: разнесут на клочки своими советами, сам себя не соберешь потом. Ничего, Семка!.. Не робей. Даст бог, не пропадем.