Пришел в себя Василий, лишь услыхав где-то рядом голос Гаврилы Дмитриева:
— Ушел Макушов, стерва! В дверях за батюшкиной рясой шмыгнул!
— Кто выпустил?! — отшвыривая свою жертву, прохрипел Василий и бросился к двери.
Перестрелка уже умолкла. Офицеры, стянутые с подоконников самими станичниками, были притиснуты в угол, и Жайло шарил между ними, нащупывая оружие. В дверях зажгли фонарь, и, светя им в лицо каждого, Мефод со Скрыпником пропускали перепуганных мирян на волю.
В соседней комнате разбуженные казаки атаманской сотни, даже не сделав попытки к сопротивлению, быстро разоружались. Загородив дверь огромной своей тушей, Евтей молча и деловито ощупывал и встряхивал казаков, гуськом тянувшихся вдоль стен к проходу. Ландарь, стоявший позади с карабином наперевес, принимал от него оружие и сбрасывал в угол сеней.
Забрезжил бледный, водянисто-мутный рарсвет. Дождь поутих. Преждевременно разбуженная станица зашевелилась подспудной пугливой жизнью. Сквозь ставни сочился зажженный в хатах свет, во дворах, под плетнями дежурили любопытные, в подворотнях сторожко рычали спущенные с цепей собаки. Время от времени на перекрестках вспыхивала короткая перестрелка — это бойцы Дзандара Такоева вылавливали вырвавшихся из школы офицеров.
Толпа у школы между тем густела: на утро был назначен митинг. Казаки, постепенно приходя в себя, оживлялись, обретали дар речи. Галдеж усиливался. В толпе шнырял раздетый по пояс Андриан. Показывая исполосованную, в багровых рубцах спину, грозил:
— Молчали, шкурехи, когда меня разложили! Молчали! Теперича о каждом из вас докажу, как вы тут кибировцев хлебом-солью привечали…
— Не трепись, короста! Кто это их привечал? — отмахивались от него.
В кружке подле ворот оживленно обсуждалось ночное происшествие. В центре, как всегда, кружился Данила Никлят. Поддергивая шаровары — ременный очкур вытянули из них, когда вязали Данилу к лавке, — он удивлял казаков непримеченными никем подробностями схватки.
В опустевшем классном помещении остались три трупа. У окна на полу, скорчившись в луже крови, лежал Кичко. С подоконника в комнату неловко свесился чубатой головой Пидина. На ребре перевернутого стола бесформенной массой висел труп Козин-ца. Вывернутые руки его из разорванной черкески торчали острыми паучьими локтями, голова бессильно болталась на переломленной шее.
— Эко он его, — отводя от трупа глаза, говорили казаки, прибиравшие комнату для митинга.
На Василия было страшно глядеть: лицо — цвета литого чугуна, глаза в черных провалах, как у мертвого. Он беспрерывно курил, поминутно свертывая новые цигарки и рассыпая табак омертвевшими бессильными пальцами. Мефод чувствовал себя виноватым перед Василием и избегал глядеть на него, хотя Макушов и Михаил ускользнули столько же по его вине, сколько и по собственной Васильевой.
Василий стоял, не двигаясь, среди перевернутых ученических скамеек и столов, комьев грязи и клочьев разорванной в свалке одежды; безучастно глядел, как выносят его жертву, как синеет за окнами рассвет. Докуренная цигарка припекала пальцы, но он ничего не замечал. Припадок ярости сменился реакцией, еще более опустошительной, чем сама ярость.
Очнулся Василий только на голос вбежавшего в комнату Литвийко, страшного в своем отчаянии, обескровленного, растрепанного. Как только началась стрельба, Антон вырвался из школы (сидел он с Постниковыми в каморке-учительской) и кинулся к атаманскому дому. Выломав дверь подхваченным на коридоре топором, он размозжил череп макушовскому волкодаву, кинувшемуся на него в сенях, и в две минуты обежал, обшарил все комнаты. Гаши не было. Бросился к бабенковскому дому, думая, что Гаша вернулась к матери, но баба Ориша ответила ему бестолковым причитанием. Тогда решив, что Макушов, убегая, захватил с собой Гашу, Антон вне себя ворвался в школу, чтоб просить помощи для погони. От страха за Гашу, от потери крови у него кружилась голова. Когда Василий, обернувшись на окрик, сделал шаг навстречу Антону, тот почти повалился ему на руки.
— Гашку-то, Гашку Макушов-ирод выкрал! Василий Григорьич, подсобляй!.. Всю жизнь собакой тебе буду, — бормотал Антон. На бескровном лице его трауром выделялся небритый подбородок, подпертый набухшим кровью бинтом.
— Стой! Никак загнуться надумал?! — подхватывая его, встрепенулся Василий. — Гашка в Христиановке, слышь, хлопец? Прибегла до нас ночью…
Антон последним усилием воли удержался на ногах. Недоумением и враждой сверкнул вдруг его взгляд, впившийся в запавшие сумрачные глаза Савицкого.
— До вас прибегла?..
— Дурило! Тебя вызволять помощи шукала. Тебя любит… А оценишь ли? — беззлобно, но с тягучей не скрываемой тоской проговорил Василий.
Когда через полчаса подъехал прощаться Дзандар, Василий, подавая ему руку, накрепко сжимал губы, чтобы не выдать их дрожь. Дзандар, зная его всегдашнюю мрачноватую сдержанность, потряс руку без особого тепла. Зато с Легейдо расцеловался по-родственному.
— Давай теперь, Мефод, делай Советскую власть… Надо мы будем — покликай, надо ты будешь — покликаем. Согласие даешь?
— А то как же! Теперича мы вроде братьев, завсегда друг дружке обязаны, — хлопая кермениста по широкой спине, сказал Мефодий.
— А про уговор не забудь, — посмеивался Дзандар, уже выпрямляясь в седле и шутливо грозя рукояткой плети. — За мой джигит дочку отдашь. Свадьбу на весь Кавказ сделаем: первый в истории казаки с осетином родня…
Мефод засмеялся, пощипывая стрельчатые свои усы.
— Братство — так братство! Партийную свадьбу справим, хай тольки растут детки…
Партизаны пошли рядом с конями керменистов, держась каждый за стремя. Михаил Нищерет, играя лупастыми глазами, наставлял своего приятеля-однолетку, собиравшегося нынешней осенью жениться:
— Ты ей в первую ж ночь, слышь, свой очкур от шаровар на шею накинь; всю жисть любить будет…
Парень хохотал в ответ, хлопал Нищерета по плечу, не совсем улавливая соль его шутки.
Евтей, обняв на прощанье Заура, внушал ему свое, хозяйское:
— Гляди ж, хай батька к окоту приезжает, дам ему для развода тонкорунную ярочку. Баба моя с умом: сохранила от кибировских оглоедов как раз этих, породных…
Станичники глядели на сцену прощания настороженным, недоверчивым оком; молчали в неразвеянной еще неприязни.
X
На митинге выбирали ревком. Партизаны в один голос выкрикивали имена Савицкого, Легейдо, Жайло. Казаки, собравшиеся вокруг Антона Литвийко и Степана Паченко, тоже поддержали их, и скоро даже те, кто, вроде Анисьина, не знал еще, к какому берегу прибиться, присоединились к общему мнению.
Василий, сидевший за столом сумрачней тучи, был рассеян, отмалчивался. Вел митинг Мефод. Стоя на подставленной для ораторов скамье, он высился над всеми кряжистой, плотной своей фигурой. Так же плотно и веско ложились в толпу его непритязательные и не слишком грамотные, но от души идущие слова.
И хотя не было той напряженной, жадной тишины, которая устанавливалась всегда, когда говорил Василий, станичники, слушая Мефода, приходили в волнение, горячились, вмешиваясь в его речь.
— Советская власть, граждане казаки, есть народная власть, — говорил Легейдо размеренно, точно вколачивал гвозди в деревянную поделку, взмахивая рукой. — А народ, хай поймет каждый, — это тот, кто сеет и пашет собственным трудом, кто хлеб берет в поте собственного лица…
— Полторацкие, к примеру, скажи, народ либо нет?! — хитро спросили из угла, где собралась бедняки.
— Народоубийцы они, а не народ! — опережая Мефода с ответом, гаркнул кто-то из партизан.
— Думаю, станичники, что и сами вы теперича распрекрасно разобрались, кто с народом, а кто против, за каина Бичерахова с его подлюгами Кибировым, да Хабаевым, да Соколовым. А чтоб вам знать, какие нынче дела вокруг, я скажу: Одиннадцатая Красная Армия тряхнула надысь бичераховцев с Прохладной, а оттуда и до Моздока лавой идет — до самого кодла контрреволюции. А во Владикавказе успешно ликвидируется бичераховская контра. Там продолжился четвертый народный съезд, который поручил Совнаркому создать сильную Красную Армию и еще раз признал Советскую власть на Тереке, а Терскую область — все равно что пальцем одной руки — Советской России…