— Молодые люди теперь умней стариков. Только пусть они не думают, что у них и опыта так много есть… Они лучше знают объяснить то, что ты, казак, спрашиваешь… Мой меньший сын Тегодз, который, к гордости моей, старика-отца, стал с другими в ряды "Кермен" и пошел на защиту съезда трудовых народов, научно говорил это слово — капитал… Я не умею тебе сказать, какой капитал и как капитал пришел к нам, засеял наши просторы кукурузой, сделал бедными совсем большой число осетин и богатыми совсем небольшой число осетин и поссорил нас с казаками. И сказал: дружи, казак, с богатым осетином и не дружи с бедным. Капитал сказал казаку: живи богаче, теперь хлеб я, капитал, покупаю, сей много, бери землю и лес у бедных осетин. И казак брал, а осетин сердитый был, потому что бедный был, кушать хотел… Но все равно и казак много бедный был, и он дружил с бедным осетином… И вот теперь вы, бедные казаки, пришли помогать нам Кибирова-собаку бить, наши дома и детей спасать… Вот как я про то объясняю.
Старик замолк, сгорбив спину, не шевеля ни одним мускулом. Евтей сказал с доброй усмешкой:
— По-научному, говорит, не умею, а сам, чисто большевик, объяснил.
Мами вдруг просиял, обнажая беззубые младенчески-розовые десны, горделиво вскинул бородкой.
— А я большевик и есть! Как думал ты? "Кермен" — большевик есть, сын Тегодз — керменист, я, значит, тоже керменист, большевик тоже!
Казаки улыбчиво переглядывались, согретые бесхитростным одобрением своей, покуда еще малой, лепты в дело народной дружбы.
Солнце поднималось в зенит. Парило. От разогретой коры и листвы акации тянуло запахом весеннего цвета. С нихаса, где шло ученье, неслись охрипшие голоса. По соседству громко ругался Жайло, недовольный непонятливостью кого-то из учеников. Ландарь, по-стариковски кряхтя, — со вчерашнего дня кости еще не отошли, — поднялся, пошел узнать, из-за чего шум. Казаки закурили по новой самокрутке. Через минуту старик заговорил снова, вспоминая незадавшуюся свою жизнь.
Был у него и второй сын, любимец матери-Мерет, черноглазый, как она, отважный джигит Урусби. Его смерть тоже пришла от казаков, но не нечаянная и не прощенная, как смерть Абисала, а лихая, от недоброй руки. Кто из казаков не знает нашумевшего когда-то кулешевского дела?
— Помните, наверное, какой тогда большой суд был? Захватили архонские станичники лес, Устур-хада, который давно принадлежал Христиановскому селу, не давали осетинам в него ходить, лес рубить, хворост брать. Очень сердились на это христиановцы и брали лес по-прежнему, как свой. И вот архонцы позвали отряд полковника Кулеша, чтоб наказать бедных осетин. А осетины в этом лесу, Устур-хада, окружили отряд и подрались с ним. Кулаками и кинжалами дрались. Полковник Кулеш без лошади и без шапки убежал; казаки, убегая, стреляли. Одна пуля и попала в Урусби. Он умер, когда товарищи привезли его домой. А других судили. Очень много их было на скамье перед судьей. По приговору били их нагайками, посадили в тюрьмы, других сослали…
Мами замолчал. Казаками овладело непонятное тягостное смущенье. Не поднимая глаз на старика, Федя Нищерет произнес:
— Выходит, баба, ты одинаково и от дружбы и от враждебности с нами пострадал?
Старик, видимо, не расслышав негромкий голос конфузливого казачка, ничего не ответил. Казаки усердно дымили, пристально разглядывали свои шаровары на коленях. Выручили женщины-хозяйки, одновременно, как по команде, появившиеся у ворот своих дворов. Мамиева сноха издали поглядела на Евтея и, пугливо пряча глаза, положила на ободок калитки крашеную деревянную ложку.
— Обедать зовут, — встрепенулся Мами. — Гостя словом не кормят, гостя за стол сажают. — И, остро скрипя суставами, не разгибаясь в пояснице, поднялся. Казаки встали вслед за ним.
— Не житье, братушки, а чистый рай, — хохотнул Устин Проценко. — Отдыхай в холодочке, а тут тебе обед, чисто атаману наказному, подкатывают.
— После таких побаек и ложка до рта не поднимется. Хорошо хочь служилым: все ж таки делом хлеб заробляют, — кивая на Жайло, тоскливо пробормотал Нищерет.
Казаки разошлись растревоженные.
После обеда, который действительно не шел в горло, несмотря на настойчивое ухаживание хозяина, Евтей вышел во двор. Недавние облачка загустели, слились в тучу, которая с запада заходила дождем. Предгрозовая духота томила землю, смутным беспокойством был полон пыльный разреженный воздух. Ученья на нихасах прекратились, сонная тишь объяла селенье.
Под сараем, вывалив язык, распластавшись, лежал Евтеев знакомец — серый пес-дворняга. Старый Мами задремал на крыльце, как и вчера, уронив руки меж торчком стоящими коленями.
У плетня, в узенькой кромке полуденной тени, сидел и грыз цакута[33] хозяйский мальчишка лет восьми с удивительными дедовскими глазами цвета только что развернувшегося цикория. Завидев Евтея, он пугливо, по-заячьи, стрельнул в соседский двор. В просветах плетня долго еще мелькала пара ярких голубых огоньков. Евтей с горечью подумал: "Стращали, небось, нами, казаками, с самой зыбки". И снова непостижимая тоска охватила сердце, засосала грудь.
Не находя себе места, Евтей обошел двор, на каждом шагу встречая следы медленного разорения и обнищания, постоял в пустом хлеву с проломом в стене, с клочьями сена, обвисшего с прогнившего потолка. Подумал: "Давненько не видело добро хозяйской руки… Тоже, небось, все некогда было — революцию, как Василь, делал. А, может, и батрачил на стороне? А дед старющий, баба — слабая — куда ж им?" Глаза его уже невольно искали топор или другой какой-нибудь инструмент. В цалганане ему попался зазубренный топоришко, которым хозяйка колола щепу для очага, — совсем игрушечный в его огромной руке.
В хлеву Евтей первым делом ободрал с потолка прогнившую дощатую нашивку и из кусков плетня, без дела сохших под сараем, устроил небольшой полог для сена. Потом принялся за стену, выбрав для заплат потолочные доски покрепче. Работал он не разгибаясь, обливаясь потом, крякая от удовольствия.
Старик, проснувшись, пришел поглядеть на него; сидя на пороге, качал лысой головой, говорил, прищелкивая языком:
— Хорошо душе глядеть тебя… Крепко строишь, значит, врага не думаешь пускать, навеки жить станем… Спасибо тебе старый Мами сказал, молодой Тегодз сказал, маленький его сын Урусби сказал. Хороший ты человек, Попович… Надежная твоя широкая спина, большая рука…
Евтей плохо слышал его за ударами топора, но догадывался, о чем речь, и ухмылялся, просветляясь душой.
IV
Рыжий молоканец в высокой смушковой шапке и в холстинковой распоясанной рубахе привез Гашу с Антоном на длинной своей фуре, запряженной низкорослым мышастым коньком и Гашиным смирным Уркой.
Антон метался в жару, и Гаша, не заезжая к Софье, велела свернуть прямо к своему дому на Приречную улицу. Дома их ждала беда: третьего дня старая Бабенчиха с помощью соседей схоронила своего казака. Не пережил Кирилл зрелища пошатнувшегося, ограбленного хозяйства и после очередной реквизиции слег в горячке. В бреду звал с причмоком Зорьку и Лапку, любимых своих коней, гладил подушку, называя ее Немкой, голосил о неубранных загонах кукурузы, огородах и изредка вспоминал Гашу, называя ее бесприданницей. Бабенчиха истаяла, изошла слезами, слушая эти причитания, думая о сгинувшей без вести дочери, а вернувшись с кладбища, свалилась без памяти, не надеясь больше подняться. Появление Гаши спасло ее от тихой тоскливой смерти-засыпания, потому что в первый же день появилась нужда в ней как сиделке и стряпухе. Баба Ориша с готовностью приняла на себя новые заботы и постепенно ожила.
Гаша сразу же закружилась с хозяйством, стараясь наладить все, что было возможно. Антонова мать не настаивала на том, чтобы взять сына домой: чуяла, что Гаша, вытащившая его откуда-то из пекла, имеет теперь на него больше прав.
Днем, пока баба Ориша стряпала на кухне, Софья, бледная и строгая, с сухими, не ведающими слез глазами, сидела в боковушке подле Антона, стирая с его лба пот, меняя воду в пузыре и бинты на гноящихся ранах. В запущенной хате гудели разжиревшие мухи, духота давила виски. Окна открыть Софья боялась: не подслушал бы кто Антонова бреда — слишком многое раскрывалось в нем.