— Ариосто был плодовитей всех Шекспиров. Пусть заимствуют все англичане да и наши шотландцы сюжеты у Ариосто. Их хватит на целый век!
И тут вдруг Крис Галловей захохотал, явно под влиянием выпитой ромалеи. Его хохот привлек внимание московских пьянчуг, а Крис, подавив веселый свой смех, нагнулся ближе к другу:
— Ариосто, между прочим, отличался блестящим чувством иронии. Иронизировал он, кстати, над женщинами всех возрастов, от мала до велика. Так, рассказал он легенду о замечательном художнике, который написал портрет самого сатаны! Да, да, самого дьявола. Не помню, были ли у него рога, но изображен Вельзевул юношей прекрасной, неземной красоты без рогов и без копыт. В этом была своя логика: ведь дьявол был падшим ангелом! И что же? Весьма польщенный демон пожаловал ночью в гости к художнику, разбудил его, вежливо и дружелюбно поблагодарил его за лестный портрет и предложил ему, портретисту, назвать самую заветную его мечту или желание, которым он тут же его отблагодарит.
И художник не мешкая тут же сказал демону:
— Синьор! Я всем сердцем люблю и обожаю свою жену, мою, ну, скажем, Джульетту. Но, увы, я страшно ревнив и потерял покой и сон, подозревая, беспричинно, надеюсь, жену в супружеской измене. Умоляю вас, синьор демон, научите меня, что я должен делать, чтобы жена мне никогда не изменила, чтобы я бодрствовал и спал спокойно!..
И демон тут же ответил:
— Извольте, милейший: вы, как я вижу, спите не в одной постели. Это никуда не годится. Всегда спите с женой, не снимая вот это кольцо, которое я вам дарю. — И дьявол снял свое золотое кольцо и надел ему на безымянный палец правой руки. И тут же демон откланялся и исчез. А художник, ликуя, бережно принес жену в свою спальню и положил рядом с собой. А утром он проснулся и увидел, что палец его с дьявольским кольцом возлежал у жены во… Где бы ты думал? Во влагалище! Ха-ха-ха!..
Крис расхохотался. Джордж кисло поморщился…
Что имел в виду Крис Галловей?
Он тогда ответил беспечно:
— Rubbish — чепуха! Наташа живет по Евангелию, а в Евангелии сказано: да прилепится жена к мужу! Ее от меня не отлепишь…
Что сказано в русском «Домострое»? Да убоится жена мужа своего! Аминь!
С недоброй усмешкой вспоминал он теперь, как строго соблюдала Наташа дни (и ночи), в кои православная церковь запрещает совершение таинства брака: накануне среды и пятницы в течение всего года, в канун воскресных, двунадесятых и великих праздников, в продолжение всех постов: Великого, Петрова, Успенского и Рождественского, в продолжение Святок, с 25 декабря по 7 января, в течение масленицы и пасхальной седмицы, в день Усекновения главы святого Иоанна Предтечи 29 августа и в день Воздвижения Креста Господня 14 сентября! Все эти запреты объявлял поп в приходской церкви, Наташа записывала числа своим детским почерком, прятала цидулю в Евангелие, то и дело справлялась с этим расписанием. Удивительно после этого, как удалось им прижить троих сыновей!..
Невыразимо тяжко было на душе. Пора было подвести итоги двадцатилетней боевой службы. Началось все постыдно — с шести пенсов! Двадцать лет жил он мечом, проливал кровь во имя Царя, коего не мог любить, зная слишком близко, во имя православной русской церкви, в кою не верил. У всех разный Бог — у шкотов, ляхов, русских. Значит, нет Бога единого, а есть выдуманные божки, кумиры и идолы. Двадцать лет он убивал чужих, хоронил своих. За двадцать ратных лет любой думающий человек разуверится в загробной жизни, в аду или райских садах, в воскресении душ. Мог ли воскреснуть, как уверяли невежественные женщины и темные израильтяне-рыбаки, распятый на кресте Иисус Христос? А если нет, то распял Пилат на Голгофе величайшего в мире обманщика и мошенника, сочинителя красивого, но насквозь лживого мифа о воскресении.
Первые еретические, крамольные мысли давно заронил в сердце начитанного потомка шотландского барда человек Возрождения — Кристофор Галловей, рассказывавший земляку о да Винчи и Бокаччо, святом Амвросии, Томасе Море и Чосере, Копернике и Джордано Бруно, сожженном инквизицией на костре, когда Джорджу было четыре года. С завистью наблюдал как-то Лермонт, с каким почтением слушали его на Ивановской площади в Кремле пестро одетые итальянские архитекторы. Язык Петрарки и Микеланджело знал Галловей в совершенстве. Горько сожалел Лермонт, что не пошел в Эдинбургский университет. Как продешевил он в жизни, продав душу поденно за шесть пенсов Марсу!.. Как поздно осознал, что был он рожден не для доли ландскнехта, что в нем погиб путешественник, ученый, а может быть, поэт…
Двадцать лет надежд и неудач, радостей и скорбей, подвигов и разочарований, и все-таки все эти годы до размолвки с Натальей верил он, что некий высший промысел, управляя всем, ведет человечество по черно-белым ступеням и сияющим высотам и прекрасному совершенству, ко всеобщему миру и братству, к золотому тысячелетию. Он наивно соглашался быть ступенькой в лестнице к земному раю. А люди не становились добрее, жизнь не делалась краше.
Как он жалел теперь, что не уехал на родину с Галловеем. Удержала Наташа, а ради чего! Уж не спуталась ли она еще тогда с этим таинственным немцем!.. Перед глазами вечно нынче маячила та проклятая, закапанная желтым воском любовная цидуля… Все чаще посещали его мысли о бренности мира, о смерти — этой величайшей непременности.
И снова каждый день вглядывался он на учениях и во время караульной службы в лица рейтаров. Этот? Или этот?.. Неужели вот эта рожа?! Бабник он известный, вечно бахвалится победами. А полковые женки, рейтарки, на всю Москву известны своими амурами, скандалами, драками. Wittol! Так называли в Абердине спившихся в кругу старых рогоносцев. Нет, он страшно отомстит жене и ее «любителю», он покажет, что такое шотландская гордость!..
Воротясь в Москву, Лермонт почти целую ночь писал отчаянный рапорт — бил челом не Царю-батюшке, не Московскому приказу, а самому Филарету: в решительных выражениях описывал бедственное положение поселян от напрасных обид, тягостен и великого разорения, за нехлебородием бежавших в Польшу, Запорожскую Сечу, а лесные шайки предлагал уменьшить и отсрочить сбор подушных, вовсе отменить подушные с беглых, сократить число начальных людей над сябрами, освободить торговлю от стеснений, разжать тиски крепостного права, отпускать служилых людей чаще в их поместья, «дабы деревнишки без присмотру не разорились и не пришли бы мужиченки в какую шалость». Подати, писал он, надобно определить ниже, чем в Польше, вот тогда не только прекратятся побеги, но поляки и литовцы захотят переселиться на Русскую землю… Писал, вспоминал Галловея и не чаял получить должный ответ, знал, что глас его останется гласом вопиющего в пустыне.
Сколько ни ждешь войны, а наступает она всегда внезапно и слишком рано. Шеин вызвал командиров полков и старших офицеров в Рейтарский приказ. Сурово и тревожно глянул из-под насупленных седых бровей, сказал кратко и негромко:
— Умер Жигимонт. Шляхта и сейм дерутся из-за короны. Собор решил, что настал удобный случай для войны. Пора отомстить ляхам за прежние обиды и неправды, за глумление над верой нашей и Царем нашим. — Лермонт знал, что Царь и его двор из себя выходили, когда польские послы неправильно, с пропусками титуловали Царя Михаила или упоминали в титуле короля Владислава город Смоленск. — Поведу вас я с воеводой Измаилом. Должен был пойти не он, а князь Пожарский, но он болен. Знаю, мы не готовы к большой войне, но мы пойдем на ляхов, разобьем их до зимы, вернем Смоленск!
Михайло Шеин рвался в бой — мечтал сполна отомстить ляхам за плен, за унижения и оскорбления, пытки, за уксус на раны, за убийство отца, за измывательство над женой, сыном, дочерью. Жаль, преставился Жигимонт, но отольются слезы мучеников Владиславу, Потоцкому, Сапеге, всем нечестивым ляхам.
Главным зодчим войны был Святейший патриарх Филарет. Эта война была детищем бывшего польского пленника. Он страстно желал, чтобы победа над ляхами стала последним актом на земле Патриарха Московского и всея Руси. Что бы ни было сказано в Евангелии о христианском всепрощении, Святейший не забыл ляшский плен, не мог простить ляхам предательское пленение его, невзирая на его посольский сан. С каждым годом росла в нем жажда мщения за неправды бессудные, обиды безмерные. Ненависть доводила его до умопомрачения. Шеин играл на этой ненависти — ведь и он не мог забыть польское панованье, пытки и оскорбления, и он смотрел на Сигизмунда и Владислава как на злейших врагов родины, но он был трезвее, понимал, что нельзя ринуться очертя голову в плохо подготовленную войну.