— Он сделал мне предложение, и что ты об этом думаешь?
Я поскорее сказал “нет”. И еще раз повторил, очень громко.
— И почему же?
— Почему?
Потому что мужчины — это какие-то персонажи комиксов! У меня были: умерший отец, дедушка в аду, я знал Франка из квартиры через площадку — он свистел и пах конюшней, знал отца Фредди I, которого вечно не было дома, знал Яна с сухим льдом, слишком тонким голосом и той же гибельной профессией, что у дяди Тура; и только с дядей Оскаром, при всей его молчаливости, я умел поладить, но ведь и он тоже был виноват в чем-то, чего я даже себе представить не мог.
От одной только мысли о том, что мамка будет ложиться спать там, на промежуточном плацдарме, вместе с жильцом, у меня по спине побежали мурашки.
— Ну да, он тот еще обманщик, — пробормотала она вдруг, как-то странно хохотнув.
— Я не хочу, чтобы меня усыновлял Кристиан, — сказал я.
— Ладно, — сказала она с той же равнодушной интонацией, — нет так нет... — А часы болтались у нее на запястье как корабельный трос.
Но тут ей пришло что-то в голову.
— Но тогда ничего не получится с оформлением бумаг на Линду.
— Почему?
— Я мать-одиночка, Финн, а только замужним разрешается усыновлять детей. А мы тут еще столько начудили...
Тут каждое лыко было нам в строку: Линду пичкали лекарствами, это считай равносильно жестокому обращению с детьми, да еще скандалы в школе и эта дислексия Линды, или как там оно к черту называется, то, чего у нее не было, но что все-таки никак не проходило. А поскольку мне нечего было на это сказать, потому что мне уже нечем было думать, она добавила:
— Кто-то нам вставляет палки в колеса, но мне не дают посмотреть бумаги, только все время говорят, что нужно подождать еще немного, и еще немного... И...
— Ну? — сказал я, когда она замолчала.
— И еще они тычут мне тем, что я была больна...
— Ты же выздоровела!
— Ну да, конечно...
Мне хотелось завыть, потому что вечер все-таки испортился, пошел коту под хвост, хотелось вскочить и убежать, да, это я уже проделывал, хотелось рассматривать черно-белые фотографии людей, сидящих возле остроконечной палатки с кофейными чашками в руках, стоящих на лугу с вилами через плечо с довольным видом, хотелось увидеть невидимого крановщика и мамку на бампере “форда”, а больше всего хотелось увидеть ее такой, как всего несколько часов назад — как она сидит с Линдой на снегу, ест его, дурачится и говорит, так что я чуть ей не поверил, что год был хорошим.
— Но у нас есть козырь, — прервала она мои мысли.
— Это называется кóзырь! — сердито крикнул я.
Она засмеялась и отхлебнула глоток вина.
— Ты неподражаем.
— И что же это такое? — крикнул я. — Что за козырная карта у нас?
Она посмотрела прямо на меня и спокойно произнесла:
— Это ты. Ты ее родственник. Вас связывают кровные...
— Кровные узы?
— Да, ты ее единственный кровный родственник, кроме матери; ни у нее, ни у... твоего отца не осталось больше никого в живых...
— Значит, тебе все-таки не надо выходить замуж за Кристиана? — не удержался я, а она обреченно уставилась на елку, на корзиночку Фредди I, как мне показалось; она отличалась от других тем, что была самой большой, самой корявой и решительно самой желтой из тех, что когда-либо висели на рождественской елке. Но тут она обнаружила то, что, я надеялся, она не увидит и что я в свете последней фазы нашей беседы решил утаить, если только она сама его не обнаружит — последний сверток, спрятавшийся за подставкой, на которой мы устанавливали елку: маленький цилиндрик, завернутый в зеленую бумагу, с именным листочком, сделанным вручную.
— А это что? — спросила она, встала и взяла его.
В этом году кому какой подарок предназначен читала Линда, но этот она то ли забыла, то ли нарочно оставила под елкой, и вот теперь мамка разобрала надпись: “Кристиану от Линды”. Она испытующе посмотрела на меня; мы-то с мамкой, насколько мне было известно, не приготовили Кристиану никакого подарка, исходя из всех самых уважительных причин, какие только существуют на свете, чтобы обойти кого-то подарком: он излишне много значит, в нашей-то ситуации. — А это что?
— Я не знаю, — сказал я. Но те времена решительно миновали, ей было достаточно только внимательно посмотреть на меня.
— Рисунок, — пришлось мне признать.—Мне кажется, это лошадь.
— Лошадь?
— Да, лошадь!
Так заканчивается вечер, рождественский вечер: мамка сидит, держа в руках скрученный в трубочку рисунок неопознаваемой лошади, и не может решить для себя, развернуть его, или припрятать, или передать адресату, я опускаю взгляд на зачитанные буквы в подаренной мне книге и поудобнее устраиваюсь на диване с ногами — собственно, для того, чтобы последние ее слова, про козырь— не развеялись, чтобы они продолжали действовать; из соседних квартир слышатся приглушенные звуки шагов, голоса и тихий смех, хлопанье дверей, вот пустили воду из крана, скрип в перекрытиях, бормотание кровооборота в батареях и мусоропровод — и брякание люка, и шуршание летящего вниз по шахте мусора, и его падение в мусоросборник, и удаляющиеся шаги; а потом весь мир засыпает под запах стеарина, коричневого соуса и еловой хвои. В жилищном кооперативе ночь. Главная ночь года. Я вижу бегущую мне навстречу Линду, но она, просочившись у меня между пальцами, на глазах растворяется в воздухе, а я просыпаюсь весь в поту и слышу грохотанье грома.
Но эти звуки долетели из сна.
В темноте далекий остров. Два острова: дыхание Линды и мамки, и я лежу и вслушиваюсь в звуки безбрежного неба, которое умеет создать только мать, но которое только мать может и разрушить; пот на моем теле высыхает, потому что с наблюдательного поста вроде этого, с самой вершины ночи, все видно яснее и четче, и теперь нужно только встать, взять часы с тумбочки возле ее кровати, вынести их на кухню, найти молоток, который мы держим в обувной коробке с инструментами на верхней полке шкафчика над раковиной, и одним метким ударом раздолбать эту гадость на дээспэшной столешнице.
Я сметаю обломки — зубчатые колесики, стрелки и осколки стекла — в кучку рядом с молотком, это похоже на рождественское украшение Фредди I, и возвращаюсь в спальню.
— Что это было такое? — бормочет она.
— Это я, ничего страшного, — шепчу я, забираюсь в постель и засыпаю.
Следующий день ясен и высок. Заходит в гости дядя Оскар, под мышкой сверток со свиным жарким, а под другой — бутылка бренди, хотя дядя Оскар вообще не пьет, не пьют они и сейчас, ни он, ни мамка. Мы застаем их на кухне, за кофе и серьезным разговором, когда мы с Линдой возвращаемся домой, изрядно попыхтев на горке, Линда сделала большие успехи в катании на лыжах; конечно, это как посмотреть, но во всяком случае она привлекла к себе гораздо меньше внимания, чем Фредди I, этому на Рождество подарили бэушные лыжи для прыжков с трамплина.
— Ага, вот и детишки,—добродушно ухмыляется дядя Оскар, а мамка смотрит на нас с тем же чувством: мои детишки, козырь и его сестричка; она даже не порывается помочь нам снять сапоги и одежду, мы и сами справимся. Но все-таки смотрит на нас с такой же улыбкой, что появилась на лице дяди Оскара в свете парафиновой лампы в дровяном подвальчике бабушки, когда он обнаружил, что Линда точно как все, будто для этого нужны были новые глаза; а он ведь раньше ее не видел.
В квартире пахнет жареной свининой, снова Рождество, жарко, стаканчик лимонада “Сулю”, под разговоры мамки с дядей Оскаром про снег и зиму, которые созданы для детей, а скандальный рождественский вечер у бабушки не поминается ни словечком, так же, как и тема замужества. О разбитых часах речи тоже нет, и я понимаю, что это, должно быть, мне приснилось.
Мы как раз садимся за стол, когда поздравить нас заходят Ян с Марлене и с радостью остаются на весь вечер. Марлене со своим новеньким обручальным кольцом, купленным в Швеции, она пьет бренди в темпе дяди Тура, только на ней это не сказывается. Вспоминают разные истории минувшего лета: про сухой лед, бег с картошкой и магазин, который был одновременно и закрыт, и открыт — истории, у которых то общее с фотографиями, что когда их слушаешь, обязательно тянет заплакать. И вот сидим мы вокруг кухонного стола, болтаем и жуем холодную свиную шкурку так, что у всех за ушами хрустит, а потом играем в “восьмерки” и “американку”, и Линда один раз в паре со мной выигрывает, причем мы не то чтобы жизнь на это кладем; тут я встречаюсь взглядом с матерью и чувствую, что мы с ней постановили — вот теперь и начнется жизнь! К черту! Теперь и в нашем доме тоже все пойдет как надо. И будет идти всю зиму, и весну — тьфу-тьфу, не сглазить — и лето, и осень, и дальше весь остаток шестидесятых годов, этого замечательного десятилетия, за которое мужчины стали парнями, а домохозяйки — женщинами, которое началось с бессмысленного ремонта и нехватки денег, и, главное, в это десятилетие черным ноябрьским днем из автобуса из Грурюддалена вышла сама беззащитность с ядерным зарядом в голубом чемоданчике и перевернула вверх дном все наше существование.