Вот он на высоте пятидесяти футов стремительно и бешено проносится над Плоешти, и в крошево, что под ним, дюжинами падают горящие «либерейторы». И вот уже он уплывает от белого пляжа в Бенгази, и ребята, давным-давно погибшие, резвятся на мягкой зыби. Потом резкий рывок парашюта, отозвавшийся в каждой мышце, потом зелено-голубая чаша лесов Миннесоты, его отец, маленький толстяк, спящий на сосновой хвое в выходной день. И опять Афины… Афины…
– Не понимаю, что нашло на лейтенанта, – раздался новый голос, и Стаис очнулся. – Проходит мимо по летному полю и в упор не видит.
Стаис открыл глаза. На краю койки Уайтджека примостился Новак, парень с фермы в Оклахоме, и рассуждал.
– Все ребята обеспокоены. – У него был застенчивый, высокий, почти девичий голос. – Я-то думал, что лучше нашего лейтенанта и быть не может. А теперь… – Новак поежился, – а теперь, если и заметит, рявкнет, да так, будто он не кто иной, как генерал Улисс Грант.
– А может, – сказал Уайтджек, – может, это все оттого, что у него на глазах лейтенант Броган врезался в землю там, в Натале… Они с Броганом дружили с десяти лет. Все равно как если бы у меня на глазах такое же стряслось с Джонни Маффетом.
– Думаю, что нет. – Новак подошел к своей койке и вытащил блокнот для писем. – Все началось еще в Майами четыре недели назад. Вы разве не заметили?
– Заметил, – проговорил Уайтджек.
– Поговорили бы с ним. – Новак начал писать письмо. – Вы с ним приятели. Как-никак нам вместе в бой идти. Нехорошо – проходит мимо и в упор не видит. А может, он все это время пьет?
– Нет, он не пьет.
– Поговорили бы с ним.
– Может, и поговорю. – Уайтджек сел. – Может, и поговорю. – Он уныло посмотрел на свой живот. – С тех пор как я попал в армию, я разжирел, как свинья. Когда я принимал присягу, у меня была талия двадцать восемь с половиной дюймов. А теперь – тридцать два и три четверти, ни больше, ни меньше. Армия… Наверное, не стоило в нее вступать. С моей профессией и в резерве можно было сидеть, да к тому же я – единственный кормилец больной матери.
– Зачем тогда вступали? – Стаис подал голос.
– О-о, – улыбнулся в ответ Уайтджек, – проснулись. Ну как самочувствие, получше, сержант?
– Спасибо, получше. Зачем же вы вступали?
– Ну… – Уайтджек поскреб щеку. – Понимаете, я все ждал и ждал. Сидел в своей хижине в горах, старался не слушать радио и все ждал да ждал и в конце концов спустился вниз к матери и сказал: «Мэм, я не могу больше ждать», – и вступил.
– Когда это было? – спросил Стаис.
– Через восемь дней, – Уайтджек опять улегся, взбив подушку, – через восемь дней после Пирл-Харбора.
– Сержант, – сказал Новак, – сержант Стаис, вы не обидитесь, если я напишу моей девушке, что вы грек?
– Нет, – сказал Стаис мрачно, – не обижусь. Только, знаете, я родился в Миннесоте.
– Знаю, – сказал Новак, продолжая старательно писать, – но ваши родители из Греции. Моей девушке будет очень интересно – надо же: родители из Греции, а вы Грецию бомбили, и сбили вас там.
– Что еще за девушка? – поинтересовался Уайтджек. – Помнится, ты говорил, что она закрутила с техником-сержантом во Флашинге, Лонг-Айленд.
– Это верно, – примирительно ответил Новак, – но мне все еще хочется думать о ней как о моей девушке.
– Те, что остаются дома, – сумрачно сказал Уайтджек, – они-то и получают все нашивки и всех девчонок. Мой девиз: с глаз долой – из сердца вон, и никаких писем.
– А мне приятно писать этой девушке из Флашинга, Лонг-Айленд, – сказал Новак смущенно, но с оттенком упрямства. Потом повернулся к Стаису: – Сколько же дней вы пробыли в горах, пока греческие крестьяне не нашли вас?
– Четырнадцать, – ответил Стаис.
– И сколько среди вас было раненых?
– Трое. Из семи. Остальные умерли.
– Может, ему не хочется говорить об этом, Чарли? – вмешался Уайтджек.
– О, извините. – Новак поднял глаза, и на его молодом невыразительном лице проступило явное огорчение.
– Да ничего, – сказал Стаис, – я не против.
– А вы сказали им, что вы тоже грек? – спросил Новак.
– Сказал, когда наконец объявился тот, что говорил по-английски.
– До чего нелепо, – протянул Новак задумчиво, – быть греком, бомбить Грецию и не знать языка… А можно, я напишу своей девушке, что у них была рация и они связались с Каиром?
– Она девушка техника-сержанта из Флашинга в Лонг-Айленде, – монотонно проговорил Уайтджек. – Чего бы тебе не смотреть правде в глаза?
– Мне так больше нравится, – ответил Новак с чувством собственного достоинства.
– Да, пожалуй, можно написать, что у них была рация, – сказал Стаис. – Это было так давно. Через три дня ДС-3 нашел окно в облачности и сел. Все время лил дождь и перестал всего минут за тридцать до темноты, так что, когда самолет приземлился, брызги поднялись футов на пятнадцать вверх. Мы кричали от радости, но ни один из нас не в силах был подняться с места, ни один из нас, потому что от слабости никто не мог стоять.
– Об этом обязательно надо написать моей девушке, – сказал Новак, – от слабости никто не мог стоять.
– Потом снова пошел дождь, поле стало сплошным месивом, грязь по колено, и когда наконец в ДС-3 забрались все, взлететь не удалось.
Стаис говорил спокойно и задумчиво, словно был один и обращался к себе.
– Мы просто увязли в этой греческой трясине. Тогда пилот, капитан, вылез и огляделся: льет дождь, вокруг стоят крестьяне и дружелюбно улыбаются, и никто ничего не может сделать. И тут он начал ругаться и ругался минут десять. Он был родом из Сан-Франциско и уж что-что, а ругаться умел. Потом все начали ломать ветки с деревьев в лесу вокруг пастбища, даже те из нас, кто еще час назад совсем не мог стоять. Завалили мы эту громадину ДС-3 ветвями и сели дождь пережидать. Так вот сидели в лесу и молились, чтобы ни один немецкий патруль не вылез в этакую непогоду. В те три дня я выучил пять слов по-гречески.
– Какие? – спросил Новак.
– «Vouno», – что значит «гора», «Vrohi» – «дождь», «Theos» – «бог», «Avrion» – «завтра» и «Yassou» – это значит «прощай».
– Yassou, – произнес Новак, – прощай.
– Потом вышло солнце, и начало парить. Все молчали. Сидели и глядели, как подсыхает трава. Потом кое-где лужи исчезли, а потом затвердела грязь. Забрались мы тогда в ДС-3, а греки стали тянуть, толкать машину, и наконец мы выкарабкались оттуда. А те крестьяне стояли внизу и махали руками, как будто провожали нас на Центральном вокзале в Нью-Йорке. Не пролетели мы и десяти миль, как оказались прямо над расположением немцев. Они дали по нам несколько залпов, но промазали. Лучшая минута во всей моей жизни была та, когда я укладывался на койку в каирском госпитале. Целую минуту я просто стоял рядом с ней и смотрел на простыни. Потом лег, очень медленно.
– А что стало с греками? Вы что-нибудь о них знаете? – спросил Новак.
– Нет, – ответил Стаис. – Наверное, они все еще там. Ждут. Надеются, что мы когда-нибудь вернемся.
В наступившем молчании слышался только скрип пера Новака. Стаис думал о трех греках с худыми, темными лицами горцев. Такими он их видел последний раз: машут руками, постепенно отдаляясь и исчезая среди кустарника на короткой зеленой траве горного пастбища, у самого Эгейского моря. Они были приветливы и полны желания услужить, а в глазах затаилось такое выражение, будто они ждут смерти.
– Сколько у вас на счету вылетов? – спросил Новак.
– Двадцать один с половиной, – ответил Стаис. Он улыбнулся. – Последний я посчитал за половину.
– А сколько вам лет? – Новак, очевидно, старательно описывал все, заслуживающее внимания, девушке техника-сержанта.
– Девятнадцать.
– Вы выглядите старше, – сказал Уайтджек.
– Да, – ответил Стаис.
– Значительно старше.
– Да.
– А сами вы сбили хоть один самолет? – Новак поглядел на него застенчиво, его мясистое красное лицо было неуверенным и смущенным, как у мальчишки, задающего сомнительные вопросы о девочках. – Лично вы?