В доме Савушкина была лишь одна-единственная, большая, просторная комната. На стенах висели картины — много картин: с изображением леса, полян, рощиц — картины светлые. В простенках и между картинами отсвечивали миниатюры с чеканкой по медным листам, по серебряной фольге — и каждый сюжет, едва заметная миниатюра, были вправлены в рамки, имели дорогой вид.
— Да тут у тебя целая галерея!..
— В часы досуга, Федор Акимович. Утеха!..
На большом полотне костер. Вокруг костра хоровод обнаженных девушек и парней.
— О-о-о! — остановил на них взгляд академик.
— У предков наших заведено было: в ночь под Ивана Купала девушки и парни у костра танцевали.
Савушкин объяснял смущенный, покрасневший до корней волос. Как бы оправдываясь, он проговорил:
— Обнаженных не люблю рисовать. И не умею. Не даются, Федор Акимович.
— Натура нужна, натура, — заметил академик и лукаво взглянул на Савушкина, чем окончательно смутил живописца.
Потом они сидели за большим круглым столом посреди комнаты и пили чай с вареньем, и с медом, и даже с маточкиным молочком, которое Савушкин научился брать у пчел; сидели по-домашнему, как любят чаевничать в деревне, в долгие унылые осенние вечера. Савушкин рассказал, что после прихода в институт Бродова группу фильтровиков распустили, вместо нее был создан отдел, начальником его сделали физика-экспериментатора Папа. «При чём же тут физик?» — всплеснул руками Фомин, на что Савушкин спокойно, как и начал он рассказывать, ответил: «Пап — кандидат наук, ученый». И дальше поведал, как затем он удалился к себе в домик, занялся вот этим... — он обвел рукой стены... — рисованием. И ещё купил пчелок. Так и сказал «пчелок». — И кивнул на книжный шкаф, где на видном месте стояли книги о пчелах. «Ну ладно, — начинал сердиться академик, — а на какие шиши живешь, голубчик?..» На что Савушкин так же отвечал спокойно и даже с ноткой некоторого удовольствия судьбой и своими делами: «Да вон... у композитора за садом присматриваю». Академик посмотрел в окно, из которого был виден двухэтажный с колоннами у парадного входа дом Бродовых — собственный дом, не казенный, хотя в дачном поселке ученых директору института Вадиму Бродову полагалась дача государственная. По слухам, дом Бродовых принадлежал отцу, композитору Михаилу Михайловичу, но дом большой, в нем три отдельных входа и множество комнат — и в огромном мезонине, где теперь ярко горел свет и видны были силуэты людей, располагалась биллиардная с большим столом и шарами из слоновой кости. Фомин в глубокой задумчивости смотрел на сверкающий огнями мезонин, щурил посуровевшие глаза и не знал, что же сказать человеку, умевшему, когда от него потребовалось, встать на пути вражеских танков и одолеть их силой своего духа и потом, двадцать лет спустя, покорно сдать свои жизненные позиции, да ещё при этом и не выражать возмущения, а считать все случившееся с ним нормальным, обыкновенным и даже, может быть, закономерным. И Фомин, не поворачиваясь к Савушкину, глухим голосом проговорил:
— Как же это вы, сударь...
Академик хотел сказать: «докатились», но удержался от этого резкого обидного слова. И ждал, что же ему ответит Савушкин. А Савушкин отставил чашку с чаем, для чего-то тронул пальцами поставленную в вазу для дорогого гостя свеже-золотистую соту с медом и, смущенно суетясь, проговорил:
— Вроде бы, конечно, и неловко, и не пристало... Я ведь не такой и старый, но кому теперь нужен?.. Кто примет на службу?.. И кем?.. Вы знаете, Федор Акимович... Диплома у меня нет. Званий никаких не имею — куда теперь?..
— А тут близко, удобно, — заговорил в тон академик,— и платят, наверное, хорошо. Как же — композитор!..— закончил он резко и голос возвысил до крика. И затем поднялся решительно, стал крупным, нестариковским шагом ходить вокруг стола. И каждый раз, проходя мимо Савушкина, взглядывал сзади на его склоненный в виноватой позе затылок, вздыхал и мысленно повторял одну и ту же фразу: «Эх, человек!» Гнев и обида поднимались в душе академика; ему хотелось тотчас поехать в Москву, разыскать Бродова и сказать ему в глаза все самые резкие, ядовитые слова — все, что думал о нем в эту минуту Фомин. Впрочем, тотчас же Федор Акимович урезонивал свой пыл примерно следующим внутренним монологом: «Бродов непростой орешек, его с налету не разгрызешь — с ним борьба нужна, борьба... Нужны факты и факты. Нужен момент, удобная, выгодная ситуация. Положим, ты пойдешь к министру. Ну и что? — скажет тебе министр. — Частный случай, недоразумение. Устраним и — делу конец. Стоит ли из этого делать далеко идущие выводы?..»
Фомин опустился на стул и, как бы подводя итог своим размышлениям, стукнул кулаком по столу, сказал:
— Да, не стоит!
— Что вы?.. — вздрогнул Савушкин.
— Ах, да так это я. Чайком, что ли, ещё угостите.
— Да, да — пожалуйста! — засуетился Савушкин. — У меня в печке стоит, горячий. Я в один момент.
Он метнулся к голландской печурке, что стояла в углу у дверей, а Фомин, наблюдая за ним, думал: «Выжить из института человека, знания которого и опыт, и редчайшая научная интуиция были у всех на виду! Да ведь пока фильтрами занимался Олесь... — Академик силился припомнить отчество Савушкина и не мог, не мог потому, что звал его всегда по имени — Олесь... Олесь Савушкин. — Мы не знали горя с фильтрами. Савушкин знаток, авторитет был в мире фильтров. И его-то. Наконец, хоть постыдились бы заслуг его фронтовых!»
Савушкин во время войны служил в саперных войсках и слыл там тоже за редкого знатока дела; он сообразно обстоятельствам умел на ходу изобрести нужные мины; изобретал их во множестве, и они срабатывали именно так, как нужно было в тех обстоятельствах. Он за это свое редкое искусство был назначен командиром какой-то подвижной саперной группы, и этой-то группе выпала доля проявить себя особо в боях на Курской дуге. И, конечно, академик никогда бы не узнал об этом, но ему случайно встретился генерал из школьных товарищей и рассказал эпопею о подвигах Савушкина и его боевых друзей-саперов. Где-то под Курском есть небольшая железнодорожная станция, а перед ней поле, на котором в решающий момент Курской битвы появились триста немецких танков, имевших своей целью пробить брешь в нашей обороне. Тут-то и выступила против них рота подвижных саперов и группа Савушкина в авангарде — она приняла на себя удар головных машин. Немцы поливали саперов пулеметным огнем, били из пушек по каждому человеку, но саперы ставили перед танками мины, и они не прошли. Половина «тигров» и «пантер» замерли в огне минных взрывов, другие повернули вспять, но и саперы, все как есть, остались лежать на поле. Вся рота полегла под танками, и только несколько тяжело раненных человек были потом спасены санитарами. Среди них и командир авангардной группы Олесь Савушкин. Академик Фомин, вспоминая рассказ генерала, качал головой и чувствовал, как крепнет его желание отомстить Бродову за Савушкина, примерно наказать его, а может быть, если это, конечно, удастся, и отлучить от руководства институтом, потому что Бродов — сейчас академик был почти уверен в этом — не только с Савушкиным поступил несправедливо, но и других редких специалистов вытеснит из института и тем нанесет великий урон металлургии. «Завтра же пойду к министру. Пойду, пойду...»
— Как же это вышло, что вы из института уволились? — спросил Фомин, не поднимая головы и продолжая размышлять о своем.
— А так... очень просто, Федор Акимович. Вроде бы никто не трогал и не теснил, а оставаться мне без дела нельзя было, совесть начинала заедать — пришлось уйти. А и как же иначе!.. — заторопился объяснять Савушкин. И грудью навалился на край стола, весь подался к собеседнику. Глаза его выражали мольбу о прощении, страстное желание объяснить, оправдать свой поступок. — Сами посудите, Федор Акимович. Мог ли я оставаться на месте и получать зарплату, если работу мне давать перестали и совсем даже не стали меня замечать, а делали вид, будто я совсем не существую.
Академик поднял на собеседника взгляд и смотрел на него со смешанным чувством досады и сожаления. Он и всегда был какой-то робкий, — думал о Савушкине, — не по-мужски стеснительный, а тут и вовсе оробел. И говорит так, словно он из прошлого века, из тех жалких и забитых чиновников, которых изображал Чехов. Да что это он, в самом деле!..