…Наскоро наброшенный, из рамки
Выходит он — болезненно худой,
Средь впалых щек едва румянец рдеет
И, мнится, грудь страдальца леденеет…
Ознобишин сравнивает художника с Прометеем, вычитывает в портрете знак близкой кончины — будто будущее отбросило свои тени на нынешний лик художника:
И смерть над ним невидимо летает.
Уже рука без силы опустилась…
Едва почувствовав возможность держать кисть, Брюллов бросается в работу. Помимо автопортрета и портрета Кавелина, он пишет своих докторов, выражая этим свою признательность, тем более что платы за лечение они брать не хотели. Так появляется портрет доктора медицины Михаила Антоновича Маркуса и его дочери, портрет главного врача Морского госпиталя Германа Германовича Канцлера. Маркус был к тому же придворным медиком и имел распоряжение царской фамилии наблюдать больного Брюллова ежедневно. Благообразного вида, тучный, с блестящей лысиной, делавшей его старше и солиднее, Маркус всеми силами старался заставить больного выдерживать строгий режим, препятствовал визитам, запрещал Брюллову долго разговаривать: «Имейте в виду хоть то, — терпеливо внушал он Брюллову, — что ваше слово теперь имеет стоимость червонца. Не разоряйте себя…» Но беречь себя Брюллов никогда не умел. Едва он немного окреп, квартира его вновь наполнилась людьми: приходили ученики, друзья-приятели, навещали братья. Когда присутствовавший при внушении Маркуса актер Самойлов пытался прервать горячо заговорившего художника словами: «Помилуй, Карл, да замолчи ты, ради бога, ведь этак погубишь себя! Ты вспомни, что доктор говорит, что твое слово — червонец!» — «Не мешай, не мешай, я хочу всех вас озолотить!» — смеясь, отвечал Брюллов.
Кажется, весь Петербург рвется в мастерскую художника, пробывшего столько месяцев в заточении. Великая княжна Екатерина Михайловна то присылает букет цветов, который «должен вам доставить предвкушение весны», то поручает своей фрейлине осведомиться, соблаговолит ли он «принять ее сегодня около двух часов пополудни». То посыльный приносит письмо поэтессы Растопчиной, которая «покорнейше просит… о дозволении постучаться у вдохновенного приюта… подышать всем высоким, всем изящным», что наполняет его мастерскую. «Просящие — все люди, которых чувство и воображение сродни вашему таланту: Екатерина Андреевна Карамзина с семейством и я с моим мужем; к тому же наша общая очаровательница Полина Виардо поручила и завещала мне посмотреть на ее портрет, вами писанный», — пишет Растопчина Брюллову. Бесконечные визитеры утомляют его, отвлекают от работы — а работать он сразу стал очень интенсивно: до апреля 1849 года успел написать портрет графини С. Шуваловой и по ее просьбе сделать картину «Монашенки у органа», завершил портрет мецената Прянишникова, выполнил для Зимнего дворца образ «Ангел молитвы», закончил огромную акварель «Сладкие воды близ Константинополя» и так далее. И все же он искренне рад бесконечным гостям. Болезнь так резко отъединила его от людей, он устал от одиночества и еще больше — от навязчивых мыслей об одиночестве. Знаки внимания сейчас особенно грели его, были бальзамом для тех ран, что он сам нанес себе, верша над собою пристрастный суд. Сейчас, как, быть может, никогда, Брюллов нуждался в подтверждении надежды, что его труд кому-то нужен, необходим, дорог.
В середине сентября 1848 года в Петербург ненадолго приехал Гоголь. Это был его последний приезд в столицу. В один из дней конца сентября или начала октября состоялась его последняя встреча с Брюлловым. Они оба вступили в тот крайний период жизни, когда в преддверии близкой кончины многое происходит в их жизни в последний раз. Гоголь находился в тяжелейшем душевном состоянии. Как и Брюллов, он переживает время переоценки ценностей, трагического внутреннего разлада, острого одиночества. Он только что совершил паломничество к гробу господню в Иерусалим. Оно не только не принесло желанного облегчения, очищения, подъема. Напротив, он говорит, что никогда еще не чувствовал такого сердечного холода, как теперь, воспоминания о паломничестве называет «сонными», во время дождя в Назарете чувствовал томительную скуку, словно сидел на какой-то забытой богом российской станции. Он потрясен событиями в Европе, очевидцем которых отчасти стал. Он потрясен и обескуражен тем, как принята его книга «Выбранные места из переписки с друзьями». Он был так уверен, что его книга «нужна и полезна России именно в нынешнее время», что он нашел единственный возможный выход — путь к богу через нравственное самоусовершенствование. Он сражен страстно негодующим письмом Белинского, не оставившего камня на камне от книги и самой позиции автора. Сейчас, по приезде в Петербург, один из прежних товарищей не впустил его в дом из-за этой книги, и Гоголь разрыдался прямо на улице… Он бросается на поиски старых друзей, хочет понять, что происходит на родине, почему он ощущает себя здесь чужим: «Езжу и отыскиваю людей, от которых можно сколько-нибудь узнать, что такое делается на нашем грешном свете», — пишет он Погодину в начале октября 1848 года. Пушкин в могиле, Жуковский за границей. И он идет к человеку, который был тесно связан и с тем, и с другим, — к Карлу Брюллову. Первым делом просит показать портрет Жуковского, словно хочет, чтобы старый верный друг присутствовал при их свидании. Гоголя — не узнать. Не осталось и следа от того франта, который когда-то просил друзей справиться, что стоит «пошитье самого отличного фрака по последней моде», франта, которого запечатлел Венецианов в том давнем портрете. Блеклые белокурые волосы прямыми прядями надают до плеч. Одеяние странное — серые шаровары, бархатный кургузый сюртучок, поверх которого выпущен мягкий ненакрахмаленный воротничок. Когда они обнялись и трижды расцеловались, Брюллов близко заглянул в его глаза — какая-то затаенная боль и тревога, грустное беспокойство светилось в них. Как и Брюллов, он изверился в дружбе — его письма тех лет полны сетований на одиночество, на то, что прежние друзья судят о нем только по его произведениям, души же его вовсе не понимают. Как и Брюллов, увидевший, что уже народилось в России новое направление, от идей которого он отстал, так и Гоголь пытается найти связи с представителями демократической литературы, пытается встречаться с молодыми литераторами, чтобы понять их и чтобы они поняли его. Но ничего путного из этого не вышло. Как и Брюллов, Гоголь невероятно страдал от постоянного нездоровья. Его лечили от золотухи, от ипохондрии, от «геморроидов», от желудочных заболеваний — но ничего не приносило облегчения. Он не находил подчас себе места, постоянно страдал от озноба, порой, им овладевала такая тоска, что, как он говорил, «повеситься или утонуть казалось мне как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение». Брюллов слушал его и думал — как все же, в сущности, нелепа эта ходячая истина «в здоровом теле — здоровый дух». Нет, наверное, в здоровом, крепком теле оно только и есть — здоровое, крепкое тело. Возвышенный, сложный творческий дух отчего-то чаще поселяется в немощной оболочке. Или, может, телесные немощи — обязательная плата за взлеты и прозрения духовные…
Для обоих эта встреча была вместе с тем свиданием с прошлым, которое из мучительного сегодня казалось таким счастливым и радостным. Они с готовностью предались воспоминаниям. Об общих прежних друзьях, о последней встрече. Они тогда вместе ехали из Царского Села в новом вагоне недавно открытой железной дороги. Смеясь, вспоминали, как в те времена впереди локомотива устраивался заводной органчик, игравший популярный мотив, чтобы народ не пугался самодвижущегося чудовища… Вспоминали, как подошел к ним тогда бродячий художник в сильно потертом сюртуке и порыжевшей шляпе и предложил им всего за один рубль продемонстрировать искусство вырезывания силуэтов. Как он в доказательство своего искусства достал пачку силуэтов, среди которых были силуэты Пушкина и Брюллова — бедняга уверял, что все они сделаны с натуры. Как же он был обескуражен, когда Гоголь не удержался и попенял ему — что ж он не узнает своего героя, когда он собственной персоной сидит перед его глазами…