В пасмурный день 19 февраля, после разговора с Евой — повода для ее звонка я не могу вспомнить и никогда не разгадаю этот роковой для меня знак, — я вышел из дома в задумчивости, с тяжелым сердцем. Брел по мокрому снегу мимо гаражей, машинально приласкал дворовую суку, у которой были очередные щенки в ее бесконечной собачьей доле, прошел, переступая через наваленные на пути к гаражу бордюрные камни, расстегнул овчинный полушубок — душно в оттепель! — открыл ворота, выгнал машину и только теперь понял: камни загораживают проезд.
Тогда я выбрался из кабины и, как был, в расстегнутом полушубке, принялся машинально приподнимать метровые каменные глыбы, ставить их «на попа» и отбрасывать в сторону. Один, другой, вот еще немного, я даже двигатель не выключил и слышал: мотор работает. Ничто не предвещало неприятностей. И я не понял, что произошло, а только почувствовал, что сейчас умру.
Дикая, ни с чем не сравнимая боль в груди едва не лишила меня сознания. Я стоял над последним бордюрным камнем, упавшим в снег, отметил мысленно, что теперь путь свободен, можно ехать, но понимал, что ехать никуда нельзя. С минуту я так стоял, приходя в себя. Боль не утихала. Войдя в меня, она по-прежнему разрывала грудь. Тогда я сделал несколько шагов, чувствуя, что меня начинает сгибать, придавливать к земле. Добрел до машины, сел за руль, загнал «Таврию» в гараж, прикрыл ворота и даже запер их. Все это автоматически, не думая ни о чем, а только повинуясь неведомому инстинкту. И так же, следуя внутреннему голосу, побрел в полусогнутом состоянии к сторожке и рухнул на руки бледного дежурного, успев сказать ему, куда звонить.
Двадцать два дня я провел в реанимационном отделении. Обширный, сказали мне, трансмуральный инфаркт.
Поверх одеяла, на груди, вроссыпь лежали записки из редакции. «Ждем скорейшего возвращения в наши боевые ряды, обнимаем. ПОЛИТотдел литературы. Олег Хлебников, Владимир Вигилянский». «Конечно, ты бы не поверил, если б тебе сказали, что контора восприняла твою болезнь спокойно, — все здорово переполошились. Держись, старик! А в Карабах мы еще скатаем. Анатолий Головков». «Старшему лейтенанту Лушину от рядового Елкина. Рапорт-анонимка. Докладываю: по случаю 23 февраля батальон залег, вставать отказывается, ведет заградительные бои. Кое-кто увлекся перекурами, топчется в нашем штабе и отвлекает вопросами: «Нет ли огонька, товарищ?» Противник пошел в психическую атаку. Некому поднять людей, поэтому слезно просим: «Поскорей возвращайтесь, Андрей Владимирович!» Приписка: «Привет от ефрейтора Юмашева». «Милый, милый, очень без вас скучаем, мы будем нежно вас любить и беречь. В вашем распоряжении, девочки из машбюро», — подпись неразборчива. «Дорогой Андрей Владимирович, скорее выписывайтесь, а не то журнал прекратит свое существование и, как говорит рядом стоящая Ольга Никитина, превратится в «Playboy». С дружеским приветом, Артем Боровик. А сейчас гляньте в окно!»
Я глянул — внизу, на улице, напротив, стоял крупнолицый, пышущий здоровьем Артем и рядом две редакционные девицы. Я, как Брежнев, помахал им со своей трибуны слабой рукой, и мне, как и Брежневу, была приятна лесть.
Словом, любовью, только ею одной был я жив. И что поделаешь, если любовь заметнее, когда сама бросается в глаза, а чувства коллег интенсивнее, если заболевают начальники. Но даже если бы на три неискренние пришлась бы одна искренняя записка, мне бы и этого хватило. Я же в те дни ни о чем подобном не размышлял, и повода для сомнения у меня не было.
Летом, после больницы, меня наконец-то подвели к автомобилю, так и стоявшему с февраля в гараже.
— Дайте хотя бы потрогать, посидеть за рулем, — попросил я.
Уселся поудобнее, вытащил из кармана заранее припасенный ключ от зажигания. Наташа, счастливая от того, что выходила меня, наблюдала за мной. Боже, думала она, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы молчало. Я тем временем завел двигатель и, благодушно улыбаясь, в три секунды на глазах у оторопевших людей на большой скорости умчался от них. Проехал по ближним улицам, почувствовал: живу!
А через месяц, опять в роковое 19-е, теперь уже июля, случилось непоправимое — то, чего по самой природе человеческой не должно быть, что противно высшему замыслу, но настигает иных за их ли грехи, за грехи ли их предков, — погиб мой старший сын Владимир, наш с Евой сын. Вернувшись из Афганистана, куда он, сержант-срочник, втайне от меня отправился добровольцем, он начал работать в газете, писал о кровавых столкновениях в Фергане, о наркобизнесе в Таджикистане, был горяч и безрассуден. Что произошло, осталось во многом тайной. Какой-то конфликт, кто-то вызвал из дома, где сын жил с дедом, на ночь глядя, на улицу «поговорить», и парень вышел и был убит двадцатью семью ударами за полтора месяца до своего двадцатисемилетия.
Опустошенный и внутренне разбитый, я вернулся в редакцию.
Как оказалось, на второй день после того, как я свалился, Коротич зашел в секретариат, где как раз находился Глеб Пущин, и в своей торопливой манере обратился к Семену Елкину.
— Лушин в этот кабинет больше не вернется, — сказал он. — Это очевидно. Занимайте его стол. Действуйте!
Семен стоял, готовый провалиться от стыда, под пристальными взглядами онемевших Пущина и своего коллеги толстяка Непийводы, краска залила его лицо, а сам он, и без того маленького роста, как будто еще уменьшился.
Надо сказать, я представлял расклад сил в редакции, но старался устраниться от внутренних интриг. Демарш Коротича в мое отсутствие, сделанный столь откровенно, означал одно: главный редактор, при всей внешней беззаботности, был очень обеспокоен усилением роли своего зама Глеба Пущина и превосходно осведомлен, кто с кем связан, кто кому предан, кто на кого ориентируется. Поэтому выбор бедного Семена Елкина был неслучаен и, по-своему, коварен. Семен вел себя независимо, соблюдал субординацию, через голову начальства не перепрыгивал, ко мне относился не раболепно, а с трепетом ученика, и если бы он действительно поспешно занял мой кабинет, то потерял бы в редакции лицо. Семен это понимал. И главный редактор проверял его реакцию, но в основном — реакцию своего зама и работавшего в паре с ним другого моего заместителя, украинца с экзотической фамилией Непийвода, человека мягкого, внимательного, но, как все люди, не лишенного самолюбия и тщеславия. Конфликт, а возможно и ссора, оказались у порога.
На следующий день главный улетел, как пчелка, на свою поляну за нектаром, а оставшийся у штурвала Глеб Пущин нанес решительный удар: распорядился прямо противоположно: Непийводе поручил общее руководство секретариатом, а Семену — подготовку материалов, подбор их, словом, то, чем он и раньше занимался.
Когда я вернулся, все как будто возвратилось на круги своя. Формально я оставался ответственным секретарем редакции, но мои заместители, я это почувствовал, уже не нуждались во мне, как прежде, они, конечно, щадили меня, но и привыкли работать самостоятельно. И я понял, что играю роль лишней передаточной шестеренки, а брать в руки все, становиться опять редакционным волкодавом — мне было уже не по силам. Да и не хотелось, исчез кураж. Что-то неуловимо изменилось в редакции. Я еще не понимал — что?
В коридорах, в кабинетах встречались незнакомые лица, какие-то современные мальчики в замшевых куртках и кроссовках «Адидас», вошедших в моду. Размалеванные дивы попыхивали сигаретами над чашечками кофе. «Кто такие? Чем занимаются?» — спросил я, заглянув к своему другу в отдел культуры, к Владу Белову.
— О! Ты отстал от жизни! — воскликнул Влад. И объяснил суть событий.
При редакции, как грибы, облепившие питающий их березовый пень, образовались коммерческие службы: «Огонек-видео», «Огонек-антиСПИД», какое-то совместное с англичанами предприятие, какое-то издательство в Одессе. У Пущина в кабинете непрерывно происходили совещания, куда меня не приглашали, так как эти сходки не были связаны с выпуском журнала. Я узнал, что секретарша в такой приблудной конторе получала в три раза больше, чем наш спецкор. Элита «Огонька» в задумчивости поглядывала на то, что происходит, но продолжала трудиться на ниве перестройки за гроши, за спасибо, за доброе слово на летучке. А параллельно шел процесс иного свойства, делались деньги, в редакции появилась должность коммерческого директора. В кабинетах стало теснее, так как часть помещений пришлось отдать пришельцам, которые быстро обзавелись компьютерами, ксероксами, принтерами, съемочной аппаратурой и уже с легкой иронией, если не сказать пренебрежительно, посматривали на остальную редакцию так грибок на длинной ножке свысока взирает на вскормившую его плесень. В конце концов элита дрогнула и побежала к новым людям в услужение. Сочинять за хорошие деньги предисловия к книжкам, издаваемым на базе публикаций «Огонька». Или, забросив текущие дела, кропать сюжетец для видеофильма. И уже счастьем считали попасть в кабинет к Пущину, где раздавались такие заказы, а сам Глеб то и дело летал в Лондон и на текущие хлопоты отвлекался нехотя, с гримасой усталости на лице. Заходя к нему, я редко заставал его одного. Оставив на минуту гомонящую публику, Глеб отходил в угол кабинета, садился по странной своей птичьей привычке на спинку стула, едва доставая ногой до пола, а другую вывешивал и побалтывал ею, и в таком состоянии выслушивал меня, и чаще всего кивал головой, соглашаясь.