На меня и Лямкина стали смотреть, как на мелких шельмецов, от которых никуда не денешься, но которые — в силу новой установки: не судить обычным судом, а только партийным — оказались со своей изворотливостью даже выгодны. Значит, нету в рядах советской журналистики никакой крамолы, никакого обширного заговора, подручные, как всегда, на верном пути. А за дружбу с кем попало накажем! Печенки отобьем, будут помнить. Но атмосферу единства и все более грандиозного ликования мы не испортили.
И перед самым финальным свистком, когда этот матч должен был завершиться, мы успокоились. Старая партийная черепаха с вывалившимися из орбит глазами, следами базедовой болезни, сказала мне, измученному, в напутствие перед встречей с Главным Жрецом:
— Не волнуйтесь, я думаю, все будет хорошо! — и подобие улыбки коснулось ее морщинистого лица.
Я подумал с благодарностью: «Боже мой, старый и больной человек, ей, наверное, сто лет, а она все на службе» — и решил: «Не исключат».
Но если меня не исключат, то Фому и подавно. А для тревоги были основания. Рема Горбинского исключили из партии. Его мотало из края в край, как матроса на палубе, он то говорил: «Вас не поддерживает народ!» — и слышал в ответ: «Как не поддерживает? За нас голосует 99,9 процентов», — то признавал ошибки, просил оставить в партии, написал Главному Жрецу покаянное письмо, напомнил об отце, друге Ленина. Наконец, наступил час развязки. Надев светлый костюм, Рем пошел на последний бой. Я с Лямкиным и присоединившийся к нам Пальм ждали его у подъезда на площади Ногина. Рем вышел и сказал: «Исключили!» — и все вместе мы направились по Китайскому проезду вниз к набережной Москвы-реки.
Через несколько дней настал наш черед. Расслабленный партдамой, ее «все будет хорошо», я получил первый вопрос:
— Почему вы встречались с Горбинским, исключенным из партии?
Я ответил:
— Я не знал, что его исключат.
Такая логика не подействовала, а только разозлила, за длинным столом зашумели.
Я смотрел им в глаза и не видел обещанного понимания, все складывалось совсем не хорошо. Мне дали слово.
Я, конечно, подготовил свою речь. В конце концов, я ни словом, ни делом не опозорил партию, если иметь в виду ту партию, в которую поверил когда-то мой отец, бомбардир-наводчик в первую империалистическую, примкнувший к большевикам еще в феврале семнадцатого. А разве моя сибирская стройка, где я монтажником вступил в ряды, кидает на меня тень? Или, может быть, есть претензии к моим статьям? Посещение драматической студии при Доме учителя в студенческие годы не прошло даром, я так разогрел себя по системе Станиславского, мне так стало жаль себя, что скупая мужская слеза скатилась по щеке, и я на мгновенье вздрогнул: «Чего это я?» — да и с кем я в партии: вот с этим грибами, что тут сидят, семеро за столом? И подумал: «Не будет греха, если я промолчу о Солярисе». Иначе эта слепая машина срежет меня, как колосок, уж лучше поморочить им голову.
Проговорив пятнадцать минут, я, к ужасу своему, вдруг осознал: Главный-то Жрец, сухой старичок с пергаментным лицом, сидевший во главе стола, меня слушает, не перебивает! — и замолчал. Сел и даже повеселел.
И тут сердце оборвалось — начали высказываться члены Комитета партийного контроля. И каждый завершал одним и тем же: «Достоин исключения из партии!»
«Старая партийная ищейка! — горестно вздохнул я. — Обманула!» Я им про отца, про стройку, а они всё заблаговременно решили. Волна гнева хлынула в голову. И кто знает, что бы я натворил, если бы вдруг меня не подтолкнули и не зашипели в ухо:
— Встаньте, в самом деле… к вам обращается член Политбюро.
Я поднялся, не понимая, что спектакль еще не окончен, и слово за ним, Главным Жрецом Арвидом Пельше. Вертя тощей шеей в жестком обруче воротника, Арвид Янович искал глазами виновника беспокойства и даже обрадовался, когда наконец-то увидел меня за спинами своих подручных.
Пельше сказал:
— Да, мы вас накажем. Но учитывая то, что вы из хорошей семьи, хорошо работали, мы оставим вас в партии. Но постарайтесь выбирать себе друзей. Ну что вы, право, связались. Какие-то подполья. Что у нас, нет газет, журналов для дискуссий? Да пожалуйста, спорьте! Сколько угодно! Но чтобы вы впредь правильно все понимали, мы вас накажем, э-э, товарищ Лушин…
И тут пергаментный старичок произнес то, чего, по правде сказать, я и не расслышал, а лишь потом узнал, какую мне милость пожаловал Пельше.
— Вы можете служить, — сказал старый Арвид подрагивающим, слабым голосом. — Можете остаться на идеологической работе.
В двойных дверях, между которыми образовалась как бы большая, в рост человека, собачья будка, я столкнулся с Лямкиным, его уже запускали следующим, чтобы не задерживать Жреца.
Я шепнул:
— Строгий выговор с занесением.
Фома шагнул мимо и, казалось, не отреагировал, а может, таблеток перепил, выглядел он как бы под кайфом.
И началась другая жизнь. Оброненная Пельше реплика означала: работать дадим, но сначала помучаетесь. Десять лет нас бросало по редакциям, о которых мы прежде не слышали. Дошло до того, что оба приземлились в журнале с названием «Клуб и художественная самодеятельность», где на обложке красовались бело-черные зубы аккордеона.
Я досиживал скверное десятилетие в бесхозном доме в Мароновском переулке, где среди малопонятных контор помещался красивый академический журнал «Наука в СССР», который я называл «Глупой красавицей», так он был бестолков и бесполезен, медлителен и неповоротлив в производстве, и изъяснялся чудовищным языком научной пропаганды. Меня наконец-то взяли на работу в качестве ответственного секретаря редакции, и я от скуки затеял нечто вроде реформы, придумал, как ускорить производство, как оптимизировать прохождение материалов. Ко мне приземлился и мой бессменный товарищ — еще с седьмого класса! — Костя Воровский, давно убедившийся, что за приключениями вовсе не обязательно уезжать далеко от дома, и мы с ним были почти счастливы, машинально водя пером, говоря с милыми женщинами-редакторами полдня друг другу банальности, пили с ними по три раза в день чай, тянули резину, и если бы не походы на овощную базу, куда регулярно выгоняли все редакционное население, можно было бы и дальше заниматься тем, чем занимались вчера и позавчера, выпускать все лучше и все быстрее «Глупую красавицу», привыкнуть к тесноте и неприбранности старого обшарпанного дома, где в холод отключали отопление, а в туалете не было горячей воды. Под окном, выходившим в уютный, заброшенный дворик, гудели, как шмели, алкоголики, позванивали мирно стаканами. Но вдруг они исчезли! Что-то произошло.
Не в том смысле, что сошел в могилу один маразматик и уронили его гроб, опуская в землю, плохая примета, поэтому не задержался на земле и следующий. Да и новый промелькнул, не потревожив заброшенный дворик. Я слышал знакомый звон и понимал, что все в порядке, в жизни не происходит перемен.
Но вдруг уяснил: звона не было, алкашей смыло.
Так началась перестройка: с антиалкогольной кампании. Но в закоулке, где я обитал, на помойке, где оказался, я о ней еще года два не слышал и, как крестьянин в сибирской глуши, выйдя из тайги, мог бы спросить: «Кто там нынче, ребята? Белые или красные?»
Но вернулся из Афганистана мой старший сын, ринулся в водоворот московских площадей, принес новое слово: «Неформалы!»
Я ходил с ним по Гоголевскому бульвару, смотрел, как он для какой-то газеты интервьюирует московских хиппи, очевидцев и жертв едва ли не первого погрома, учиненного курсантами милиции. И сын сказал мне: «Тебе не кажется, что ты выпал из перестройки?»
Я вздрогнул, как реанимируемый.
А потом позвонил неунывающий Влад Белов и сказал, что все собираются в «Огоньке».
— Иди к нам! — предложил он.
Наступал 88-й год.
Так жизнь, несмотря на перст Верховного Жреца, все расставила по местам. И только в архиве Партии, которой самой недолго оставалось жить, хранился документ, в котором было записано, за что же мне объявили строгий выговор.