Гоша тоже разделся и оказался белым, как простыня, и невероятно толстым. Ева хохотала.
Потом мы куда-то плыли на лодке. Перетаскивали ее в другой заросший водоем. От того дня осталось ощущение полноты жизни и счастья.
Так мы с Евой дотянули до осени. Во мне жило воспоминание о визите на стройку киношников. А Ева вдруг погрустнела, когда в Москву уехал Леонович.
Он стоял на перроне, убежденный трезвенник, читал стихи, а мы слушали его. Пришел и Гоша, не рассчитывая на пожатие руки. Он один был немного под газом.
Все смотрели, как Леонович рубит в такт стихам воздух рукой. Ева плакала и шептала мне: «Если хочешь, можешь оставаться. А я тоже уеду».
— Я не хочу оставаться, — шепотом ответил я и внимательно посмотрел на Еву.
Та отвела глаза.
Голос поэта, читавшего свои стихи, как молитву, звучал не просто прощанием.
«Куда теперь забросит каждого из нас?» — печально подумал я. Посмотрел на Гошу, на хныкающую Еву, на гордую голову Леоновича, который выкрикивал:
— Себе вы пророчите
бури и беды.
До старости строчите
гордые «кредо».
Исполнены света,
прозрачны, глазасты —
на вас эта мета
особенной касты.
В судьбе вашей светлой
никто не виновен,
поклонники ветра,
невольники крови,
и этой наследственности
не осилить,
суровые мальчики,
дети России!
Поезд ушел, потух красный сигнальный огонек на последнем вагоне.
Осенью того же года, наскоро собрав чемоданы, раздав долги и получив справку, что вернул стройке квартиру, упаковав и отправив багажом книги, я, двадцатидевятилетний, с огрубевшими для журналиста руками в мозолях и ссадинах, забрав с собою свою единственную ценность — Еву, похорошевшую, набравшую веса красавицу, прозаически отбыл с великой стройки.
Мы сели в поезд при Хрущеве, а в Москве вышли из вагона — уже при Брежневе.
За четыре дня, пока были в дороге, в Кремле произошел дворцовый переворот.
Утром следующего дня я пошел на свидание с другом. Леонович ждал меня на площади Маяковского. Он стоял спиной к памятнику, держал под мышкой папочку и, когда увидел меня, эффектно отшвырнул ее далеко на газон, чтоб не мешала раскрыть объятия. Так, с раскинутыми руками, он пошел мне навстречу с криком: «Здорово, старик!» — обхватил меня за плечи, и я неловко и смущенно ткнулся ему в грудь.
Столица встретила с редким безразличием. В душе мешалось два чувства: я поглядывал на сверстников с самоуверенностью человека, выдававшего в день пятьсот газетных строк, и в то же время что-то принуждало меня озираться по сторонам, ловить взгляды, прислушиваться к разговорам в редакциях, куда я заходил в поисках работы.
Меня никто не знал. Все связи были растеряны. Я понимал, что выгляжу безнадежным провинциалом.
Я, конечно, помнил, кто запустил меня на сибирскую орбиту. Но идти к самому Панкину, первому заму «Комсомолки», просить его о протекции, я не решился. Просто поднялся на шестой этаж здания на улице Правды, где помещалась газета. Никаких пропусков в ту пору не требовалось. И я походил по коридору, позаглядывал в кабинеты. В одном из них мне сказали: «Нам нужен стажер. Зарплата шестьдесят рублей».
Прозвучало как приговор. Я подумал: «Ну вот, опять я ученик каменщика».
И согласился.
Мне сказали:
— Хорошо. Завтра приходи с темой.
На следующий день утром я приехал в редакцию и рассказал о двух комсоргах стройки, старом и новом, о Вербицком и Малофееве. «Ого! — произнес сотрудник отдела, в который я попал. — Отличная и, главное, наша тема!» — и побежал к начальству повыше.
А через два дня я улетел на Запсиб с новеньким удостоверением корреспондента «Комсомольской правды». Возвращаться мне на стройку для сбора материала не имело смысла — все, что нужно, было у меня под рукой, в записных книжках, в памяти, но так хотелось пролететь над страной за счет газеты, повертеть удостоверением перед носом морячка Боброва, который по-прежнему работал в «Металлургстрое», что я оставил Еву и умчался на Запсиб.
Очерк напечатали, хвалили на летучке, а возвратившийся из отпуска Панкин встретил меня в коридоре, пристально посмотрел, вспомнил и сказал: «А-а, ты вернулся? А сколько прошло? Пять лет?! Не может быть! Ну так заходи ко мне, поговорим. Может быть, к нам?»
— А я уже у вас, — ответил я.
С тех пор я стал именовать Панкина — исключительно в своих мыслях — «крестным отцом». И проработал под его началом пять лет.
Я оказался самым великовозрастным стажером «Комсомолки». Рядом мелькали какие-то девочки и пареньки. Но было несколько толковых ребят, чуть помоложе меня. Был такой кружок «молодых»: это Виталий Игнатенко, бывший сочинский официант, сделавший головокружительную карьеру, ставший лауреатом Ленинской премии за фильм о Брежневе, он и теперь на самом верхнем этаже информационного агентства, генеральный директор или что-то в этом роде; это Анатолий Стреляный с неистребимым хохлатским акцентом, тоже не слабый журналист, через пару лет его изгнали из газеты с клеймом «не наш» — за статьи, которые не смогли переварить, но он не потерялся, много лет работал на радиостанции «Свобода», можно сказать, матерый антисоветчик или борец за нашу свободу, кому как нравится; в круг молодых и начинающих тогда входил и Игорь Клямкин, в ту пору студент, начитанный и серьезный, а ныне доктор наук, любимый автор либеральной интеллигенции, и мне предстояло с ним еще раз пересечься; среди нас был и Юрий Рост, совсем мальчик, с фотоаппаратом, а теперь едва ли не самый талантливый, который одинаково блистательно владеет и словом, и объективом камеры, и тоже сделавший свой нравственный выбор; еще был вовсе ребенок, подвизавшийся в «Алом парусе» Юрий Щекочихин, через тридцать лет убитый — слишком настойчиво отстаивал свое право на человеческую жизнь. Никто не знал, как сложится личная судьба каждого из нас, да и сложится ли она вообще.
Мы вкалывали, как негры. Я двенадцать раз в первый год съездил в длительные командировки, сидел в отделе, редактировал чужие статьи, отвечал на письма, дежурил по номеру, спускаясь с шестого этажа в типографию. Опыт, приобретенный в многотиражке, пригодился.
В первые месяцы я дневал и ночевал в редакции. Возвращался домой за полночь, в комнатку в коммуналке, которую мать оставила нам, а сама перебралась в другую, полученную наконец-то за долгие годы службы.
Однажды я застал дома Еву и Леоновича. Меня это не удивило. Поэт разошелся с женой и теперь часто бывал у нас. Мы его «жалели», как выразилась Ева, и действительно, хотелось помочь старому товарищу. Леонович часто оставался с Евой и нашим маленьким сыном вместо няньки. Я уезжал под вечер в редакцию, если по отделу шел материал. Стажер — это что-то вроде затычки для всех дыр. Он и «свежая голова», и доброволец в трудную командировку на Урал, в какой-нибудь Ирбит, забытый богом, а в Прибалтику ездила «белая кость», такой в нашем отделе была Оля Кучкина, аристократка и красавица, у которой была собственная «Волга».
Вот и в этот раз я отправился в редакцию, оставив дома Леоновича и Еву. Странная тревога вдруг охватила меня: да в того ли злодея целился Гоша, когда попал в Аваняна?
Статью сняли из номера, едва я расположился в редакционной комнате, приготовившись коротать в ней полночи.
Я возвращался домой с чувством нараставшей тревоги.
Открыл ключом входную квартирную дверь. Не стал по привычке шуметь и призывать Еву встретить меня. Прошел к своей комнате. Потрогал дверь, она была заперта на крючок изнутри. Я постучал. Дверь приоткрылась. В слабо освещенной комнате, с настольной лампой, прикрытой сверху платком, различил силуэт Леоновича, сидевшего за столом со стаканом вина. На столе стоял бочонок, привезенный недавно мною из Молдавии, из него мы все вместе потягивали через резиновую трубку кисло-сладкое вино «Лидия». И нам казалось: «Пьем, пьем, а оно все не кончается».