Это было их единственное право, учитывая, что во всем остальном они никогда полностью себе не принадлежали. Когда через деревню проезжал помещик, барон Альвинци, швабы прижимали к груди фетровые шляпы, а румыны — смушковые шапки и кланялись. Если помещик выходил из кареты, все они подбегали к нему поцеловать ручку. Его руки не хватало на столько губ.
Однако в своих домах все они были господами. Для людей, охваченных возбуждением и желанием, животное спаривание было единственным неприкосновенным личным правом и вознаграждением. Спаривание и шнапс в кабаке. Нередко совокупление происходило перед восходом солнца — не из-за желания скрыться от Бога, а оттого что только в это время они были еще полны сил. В дурмане запаха скотины, испарений из ночного горшка, застоявшегося воздуха, вони изо рта, смрада грязных ног и немытых тел, блошиных и комариных укусов они переваливались под циновкой и быстро находили другое столь же скверно пахнущее тело.
Но была и другая причина, почему трибсветтерцы так прилежно совокуплялись. В деревенских глиняных мазанках боролись за выживание всего две сотни семей. Чтобы сохранить население, чтобы эта безжалостная земля не поглотила их и не стерла со своего лица, они были обречены на размножение. Никто не говорил об этом вслух, ни когда они заселяли свои дома, ни когда случился первый мор от холеры, но все это понимали. В конце концов, такова была их переселенческая судьба, для этого их и послала сюда императрица Австрии. Не для того, чтобы они вымерли, а для того, чтобы они пустили здесь корни.
Так вот, переспали и Людовик Годрон с Анной Одромат, но чересчур поспешно. Им обоим еще не было и шестнадцати, и познакомились они всего лишь за несколько месяцев до этого. Такое соитие произошло не по воле Божьей. Полевой сторож, обнаружив их, затрубил в свой рог, будто возвещая о пожаре, краже или ином несчастье. Через несколько мгновений перепуганную пару окружила толпа, поливавшая их бранью. Еще немного, и их бы линчевали на месте.
Их жизни спас Фредерик Обертин, вставший между ними и толпой и потребовавший созвать суд. Он не был особенно добрым человеком и поступил так не из сочувствия, но потому, что был судьей. И власть его заключалась в вынесении приговора.
Обычно на подготовку судебного заседания требовалось около недели. Весть о скором суде передавалась от дома к дому. Каждый знал свои собственные прегрешения, они были записаны в книге учета наказаний, хранившейся у судьи. Каждый боялся этого дня. Но дело Людовика и Анны было срочным и требовало суровых мер. Анну потащили за волосы через село, Людовика толкали и били по лицу, отовсюду стекались люди, они кричали и глумились, и так до самой Главной улицы. Шум утих лишь на дворе судьи, старики вытолкнули пару вперед, и все скрылись в доме.
Там состоялся суд, и Фредерик приговорил обоих к тридцати ударам плетью, немедленному бракосочетанию, исключению из общины и выселению далеко за пределы деревни. Им разрешалось пересекать сельскую границу лишь один раз в год, чтобы навестить родителей. Затем их высекли и на девушку натянули подвенечное платье поверх кровоточащих ран от плети. Священник зазвонил в колокола — малый, большой, еще один малый и наконец все три одновременно.
Прямо у церкви молодоженов усадили на воловью упряжку с провизией, кое-каким скарбом и привязанной коровой и вывезли за границу деревни. Ребенок, рожденный впоследствии Анной, умер некрещеным на второй день жизни. Его душу забрали демоны, говорили те немногие румыны, что жили в Трибсветтере.
По таким правилам Якоба Бесфамильного и Эльзу Обертин тоже следовало бы высечь, колесовать и стереть все воспоминания о них из памяти односельчан. Ведь они, уже не слишком молодые, но точно так же подчинявшиеся законам Божьим, переспали друг с другом всего лишь через три недели после знакомства. Для Эльзы это соитие было не добровольным, но и не бесполезным. Ей нужно было привязать к себе мужчину, решившегося на такой дальний путь лишь ради нее одной.
Появившись наутро после бури перед остатками хозяйства Эльзы, Якоб в одежде Непера казался слишком быстро вытянувшимся юношей-переростком. Увидев его, Эльза чуть было не рассмеялась, позабыв о положении дома Обертинов — некогда преуспевавшего, затем пришедшего в упадок, а теперь и вовсе уничтоженного, — дома, который она попыталась восстановить на деньги, привезенные из Америки.
Огню удалось разорить дом, но отнюдь не землю, на которой он стоял. К тому же накануне довольно много скотины осталось на выпасе — перед грозой ее не успели загнать на двор. Только лошади Никлауса, отца Эльзы, оказались заперты в стойле. С тех пор как умерла его жена, он хотел, чтобы они всегда были рядом. «Когда я смотрю на лошадей, вижу ее. Она их ведь так любила», — иногда бормотал он. Теперь же все, кроме одной, сгорели или погибли под рухнувшими бревнами.
Однако можно предположить, что вид Эльзы и ее отца показался Якобу не менее странным — они стояли на пепелище с черными от сажи лицами, в ночных рубашках и сапогах. От взгляда Якоба не ускользнуло и то, что прохожие лишь украдкой поглядывали на погорельцев и по большей части отворачивались, хотя чужое горе должно было притягивать их, как по волшебству.
Эльза возилась с остатками уцелевших вещей и собирала инструменты и домашнюю утварь. Работники, нанятые для сбора урожая, ковырялись в горячей золе, отыскивая тлеющие очаги. Найдя такое место, они заливали водой небольшую лунку, и оттуда поднимался пар. Никлаус стоял на коленях рядом с одной из мертвых лошадей и гладил ее, будто живую.
Медленно и осторожно Якоб подошел к ним, ни на секунду не упуская из виду маленькую изящную женщину, которой суждено было стать моей матерью. Когда она заметила его, он уже некоторое время стоял рядом. «Он появился откуда ни возьмись, — рассказывала мать. — Что мне было делать?» Именно так она и подумала.
Словно у нее не оставалось выбора после его появления. Словно ее жизнь разделилась на две части: одна часть без него, другая — с ним. Словно до той минуты все было одним лишь приготовлением, предшествием, не лишенным смысла, ведь она все-таки видела и делала такое, о чем другие только мечтали, а может, даже и не мечтали. Кое о чем из этого она никому не рассказывала до самого конца.
Ей было двадцать семь. В мире, где она жила, женщина в этом возрасте считалась уже старой. Должно быть, и за океаном, нью-йоркскими ночами она часто и с удовольствием мечтала о том, что еще придет что-то большое. Такое, что вознаградит ее за долгое ожидание. «Что-то большое, думала я, но на такое большое не рассчитывала», — рассказывала она потом.
Во всяком случае, она заметила Якоба, когда тот, руки в брюки, обратился к ее отцу: «Братец, одна твоя лошадка лежит мертвая у дома аптекаря». Он сплюнул, потом наступил носком на маленький влажный след в пыли. «Жалость-то какая. Я лошадей люблю, знаешь ли. Такое увидеть — просто сердце кровью обливается». Говоря это, он вошел во двор и сел у массивного стола, который погорельцы вынесли вместе со стулом, кроватью и несколькими коврами. Все это стояло во дворе и служило декорациями для сцены, которую придумал Якоб.
На стол запрыгнул петух, распушил перья и закукарекал, хотя солнце стояло уже высоко. «Петух орет средь бела дня, — сказал Никлаус, мой будущий дед. — Либо с ума сошел, либо над нами посмеяться вздумал». Эльза попросила одного из работников полить ей на ладони, легко наклонилась, умылась и вымыла руки до локтей. Затем она тоже подошла к столу. Никлаус последовал за ней.
С невозмутимым видом она долго и пристально смотрела на Якоба, пока тот не вскочил, будто вдруг вспомнив о чем-то. «Тебе посидеть нужнее, чем мне, сестрица», — сказал он и придвинул ей стул. Теперь Эльза могла рассмотреть его в полный рост, она была ему по грудь. В нем не было ничего такого, что могло бы ей не понравиться. Она удивилась своим мыслям, но вообще-то она была еще молода и не так погружена в себя, как стало потом. Прежде чем Эльза или ее отец успели что-нибудь сказать, Якоб добавил: