Грудь стала шире, подбородок выступил вперед, а ладони, исцарапанные и мозолистые, стали широкие, как лопаты. И хотя теперь у меня были все основания считать себя грязным и плохо пахнущим, слова, с которыми я когда-то не дал Катице обнять меня, больше никогда не пришли бы мне в голову.
Я редко появлялся в деревне, еще реже — в кабаке и на рынке, хотя жандарм, который теперь назывался милиционером, явно поверил нам или решил оставить меня в покое по другим причинам. Однако я не упустил из виду, что в деревне есть хорошенькие девушки. Почти такие же хорошенькие, как Катица.
Они смущали меня, когда в воскресенье возвращались из церкви и вызывающе поглядывали на меня, прежде чем опустить глаза. Так я понял, что стал привлекательным молодым мужчиной. Они смущали меня, когда задирали юбки, переходя вброд речку, и их икры, а иногда и бедра, сверкали белизной. Прямо как кости в мешке.
Я видел их, когда они приходили из-за реки, чтобы обвенчаться, или гордо, с налитыми грудями приносили отцу Памфилию младенцев для крещения. Сидя вечером на веранде, я смотрел, как они возвращались с полей и подходили к колодцу умыться. Иногда они напоминали мне Катицу, что было тяжело. Ветер доносил до меня их смех и голоса, пробуждавшие во мне такое же любопытство, как то, что я испытывал к ней.
Особенно мне запомнилось лицо той девушки, что не опустила глаза. Иногда она даже смотрела через реку, будто стараясь найти меня. Наши пути пересекались на свадьбах и похоронах, куда я приходил с батюшкой. Я видел ее и во время редких визитов в деревню, а иногда внизу, у реки, где она каждую неделю стирала белье.
Лет через пять после моего появления на костяной горе эта девушка впервые поднялась к нам. Она хотела пройти мимо меня и постучать в дверь, но я преградил ей путь:
— Почему ты меня не замечаешь? Меня что, нет?
Вновь пристально посмотрев мне в глаза, она ответила:
— Ты же ни с кем не разговариваешь.
— С тобой я бы с удовольствием поговорил.
Казалось, она смутилась, но быстро нашлась:
— Мать говорит, ты странный. Ты молодой и симпатичный, любая девка с тобой пошла бы. Но ты собираешься стать священником и носить кости.
— Может, и нет. Ты бы стала со мной разговаривать, если бы это было не так?
Она помолчала, будто не зная, что ответить, потом сказала:
— Нет. Все равно нет. У тебя нет своего дома, своего двора. Если у тебя ни кола ни двора, ни одна с тобой не заговорит.
Она повернулась и хотела уйти, но вспомнила, зачем пришла.
— Мать просит отца Памфилия зайти. Бабушка умирает, — добавила она и убежала.
Со своей горы я видел ее каждую неделю с корзиной белья в руках. Иногда я подкрадывался поближе к реке, чтобы разглядеть ее голые коленки, бедра, ступни. Вроде бы она не обращала на меня никакого внимания, но иногда мне казалось, что она поглядывает на гору. Катицу я, конечно, по-своему любил, но теперь я чувствовал нечто новое. Желание томило меня всю неделю, и я лихорадочно ждал дня, когда смогу увидеть ее снова.
Я стал работать небрежно и рассеянно, выполнял свои обязанности без былого усердия. Носил домой лишь наполовину наполненные мешки и проводил меньше времени в подвале. Отец Памфилий заметил это и все понял.
— Я ошибался, — сказал он однажды. — Самая большая угроза — не книги, а женщины.
Когда я стал сам не свой, он не выдержал.
— Ты больше ни на что не годишься, юноша, — пробормотал он за ужином, глядя, как я рассеянно ковыряюсь в тарелке.
Он надел рясу и вышел из дома, не сказав больше ни слова. Всего через час он вернулся слегка подвыпивший. Я поддерживал его, пока он не уселся на кровать.
— Они мне все время наливают. Венчаю я их или родственников хороню. Все время надо пить. Так вот, мальчик мой, я считаю, тебе придется выкинуть из головы эту девицу. Ты ей нравишься, это и дураку ясно. Но она помолвлена с другим, у него хороший дом и немного земли имеется. Между нами говоря, — он подмигнул мне, — домик-то ему еще, может, и оставят, а вот землицу коммунисты точно скоро заберут. Но это девице все равно. Ты для нее — никто, а с никем она разговаривать не будет. А теперь принеси-ка мне нашей цуйки. Надо закончить то, что у них начал.
Я изменился. Вновь появилось что-то, что тянуло меня обратно в мир, к моему родному месту. Ведь носильщик костей ни одной женщине не нужен. А вот за уважаемого человека они драться будут. За потомка того самого Обертина, который провел своих людей по коварному Дунаю и обеспечил им новую жизнь.
Так что обратно в Трибсветтер меня тянула не жажда мести, а желание взять свое — то, что должно принадлежать мне по праву. Я надеялся убедить отца в своих новых способностях, а если придется, то и силой заставить признать их.
Однажды отец Памфилий взвалил на спину полный мешок, сделал несколько шагов и осел. Потом упал ничком, лицом в землю, которую так долго копал. Я на руках отнес его домой, позвал бабку и Гиги. Бабка обмыла его: морщинистое лицо, дряблую, высохшую кожу, ноги с желтоватыми ногтями; затем она зажгла свечи по четырем углам кровати, а рядом поставила стакан воды, чтобы душа могла попить. Я горько плакал.
Гиги поспешил домой делать гроб, самого лучшего качества — сказал он. Три дня мы дежурили рядом с телом, сменяя друг друга каждые два часа, или вместе молча сидели, глядя на ботинки батюшки — их сперва начистили, а потом надели на него. В полумраке комнаты все казалось нереальным, как сцена из какого-нибудь романа с полки. Только когда стало почти совсем темно, мы зажгли лампу.
Во время бдения Гиги шепотом спросил меня:
— Теперь ты продолжишь его дело?
— Не знаю. Меня тянет домой.
— А где твой дом?
— В Трибсветтере, где жил и ты.
Он удивленно посмотрел на меня:
— Трибсветтер? Почему ты мне раньше не сказал?
— Меня это не касается.
— Что?
— То, что произошло между тобой и Раминой.
Тут он вскочил со стула, опрокинув его.
— Ты знаешь Рамину?
— Каждую неделю я относил ей мешок. И каждую неделю она рассказывала мне, что у меня было два рождения и что я могу выбрать, какое мне больше нравится. Я всегда выбирал то, где отец не был моим отцом.
— Что ты несешь?
— Он выдал меня русским.
— Русским? Я не понимаю.
— Это не важно.
С тех пор я часто спрашивал себя, почему я рассказал правду именно тогда и именно Гиги, ведь отец Памфилий был мне куда ближе. У меня нет никакого объяснения. Может быть, я хотел вызвать какую-то реакцию, сделать что-нибудь такое, что заставило бы меня действовать. А может, потому, что Гиги напомнил мне о детстве и Рамине.
Он достал из шкафа бутылку цуйки, глотнул прямо из горла и стал беспокойно ходить по комнате. Не зная, что делать, он даже подбежал к двери, открыл ее и хотел уйти, но передумал. Лишь еще раз приложившись к бутылке, он смог продолжить разговор.
— Как у нее дела? — спросил он.
— Ее депортировали на Буг, когда мне было шестнадцать.
— А что с ребенком? У нее ведь был ребенок, да?
— Да, Сарело. Он живет в нашем доме. Если все пойдет так, как хочет отец, он унаследует двор и все остальное.
— Как зовут твоего отца?
— Обертин. Якоб Обертин.
Гиги как с цепи сорвался: он бросился на меня, повалил на стол и хотел ударить, но не успел — я крепко схватил его за запястья и прижал к стене. Он все время повторял, как безумный: «Ты здесь, чтобы поиздеваться надо мной? Для этого ты здесь?» Теперь уже я ничего не мог понять. Но хотя Гиги кипел ненавистью и плевался в меня, я не стал его бить. Словно ослепленный яростью зверь, он пытался вырваться из моих рук.
— Что это значит? — несколько раз крикнул я.
— Ты же гаденыш Обертина, который обесчестил меня! Который сначала использовал моих людей, а потом обрюхатил мою жену. Она клялась, что он ее изнасиловал, но на это мне наплевать. Не притворяйся, будто не знал, что он твой сводный брат! — прорычал он.
Я отшатнулся от него и оперся на край стола. Две свечи погасли, поэтому в комнате стало темно и как будто холодно. Кто-то должен был сделать так, чтобы они снова загорелись. Но все это меня уже не касалось, потому что прежняя жизнь, которая иногда казалась мне сном или выдумкой, вновь настигла меня. Она врезалась в меня с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Никогда прежде и никогда впредь отец не был мне настолько родным, как в тот миг, когда я узнал, что делю его с кем-то другим.