Так бывало в какие-то призрачные мгновения, когда при свете голых коридорных ламп, горящих по-ночному вполнакала, но с беспощадной яркостью, шли каждый сам по себе, стараясь не разбудить соседей, гордо шли, как бы никого не пуская в свою всем известную и никому тем не менее не доступную тайну. И почти никогда не бывало так, чтобы ни на кого не смотреть. Нет, смотрел на кого-нибудь. И даже записывал чей-то телефончик на студенческом вечере и что-то жарко шептал соседке при свете костров, под звуки дружных песен «на картошке» в колхозе.
Нет, черту не переступал. Что-то удерживало. Казалось, после этого уже не будет ничего, что было прежде. Но вертел головой по сторонам — видел всех хорошеньких девчонок Москвы, Советского Союза и даже братских стран, слышал, как они шелестят широкими, по моде тех лет, парашютными юбками. Но боже, как тянуло к ней — именно после разлук, после ночных этих костров, случайных флиртов, чьих-то любопытных взглядов и на минутку нежных рук, после долгих застолий со множеством глупостей, с громкими песнями, с анекдотами.
Долго он не мог без нее тогда.
Начало отношений, как сам он любил говорить потом, «было солдатское, с письмами «шлю привет, жду ответа».
Познакомились на вокзале, откуда эшелон увозил на целину.
То было время эшелонов, идущих на целину. Люди уезжали по путевкам райкомов, по распоряжениям и без них, рвались туда сами и там оставались надолго, навсегда. Другие бежали назад уже после первых месяцев, не выдержав, рискуя комсомольским билетом и будущим.
«Это жизнь, новизна, это степь, это новые города, здесь чувствуешь себя человеком», — писал ему школьный товарищ, с детства романтический Толя Дмитриев.
«Рубим камыш, по профессии не оформляют, в палатке восемнадцать человек, напиваются, горланят песни… Больше всего хочу домой», — писал другой товарищ, слабогрудый, мрачный Юра Горлов.
Значит, надо разобраться самому.
Поначалу их отправляли на полгода в совхоз «Амангельдинский» Кустанайской области. Многие буквально рвались ехать, но кое-кто отмотался по состоянию здоровья. У него тоже был момент слабости. Он почти уже договорился о справке. Был такой малый, который все мог. И когда собрали их в деканате и ректор читал список, в карманчике уже лежала та спасительная справка.
Уже прочитали список и надо было только подойти к декану, и он уже сделал несколько шагов, но увидел вдруг лицо отца. Он уже знал это выражение, своего рода гримасу, какая бывает при виде дохлой жирной мухи в углу окна, да и представились рожи ребят, всё понимающие, проницательные: «Заболел, бедненький, болезненный мальчишечка. Москва ему нужна. Москва излечит».
Не хотелось быть Красносельским. Был у них такой Красносельский, всегда заболевавший в ответственные моменты, со скорбным взглядом влажных темных глаз.
Так и не вытащил ту справочку.
«Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты и я».
Было, правда, смутное чувство каких-то упущенных возможностей, счастья пофилонить, пошляться от весны до поздней осени, даже до зимы по любимой им тогда остро Москве. Особенно любил он ее летнюю, опустевшую, с просторными зелеными ее дворами, с маленькими двориками Арбата, с подрагивающими от электричества и волшебства танцплощадками.
Сознание упущенных возможностей никогда не делает человека счастливым.
Однако решил.
Антонина собрала его умело и быстро. Отцу и хотелось, и не хотелось, чтобы он ехал. Не хотелось, чтобы дезертировал, но и чуть боязно было, и потому рассуждал особенно четко и логично: «школа жизни, реальность, самоотверженность» и проч. Отец не чужд был подобных рацей.
Все сверстники Сергея выпивали в последние дни. Прощались со своими девчонками, сидели в кафе, шатались группами по весенней Москве, пели с надрывом: «Кондуктор не спешит, кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда…»
А потом их построили возле института, посадили в автобусы и грузовики — и на вокзал.
Вот уж и загремели марши, речи, усиленные микрофоном, закачались белые буквы на красном кумаче лозунгов. А минут за десять до отхода сгрудилась в их купе теплая компания — ребята с их курса и еще две какие-то девчонки, которые не уезжали, а пришли проводить.
Одна была приятелева, вела себя почти как жена, давала советы, а вторая была просто подруга, ничья. Была она высокая, тоненькая, молчаливая, с небольшой змеиной головкой в голубой косынке с «голубем мира» Пикассо, в сарафане с вырезом, открывающим загорелую худенькую шею, была она как бы тургеневская, по ошибке надевшая эту голубую косынку с голубем, и только речь у нее была современная, отчетливая, немного едкая и полная внутренней уверенности… В чем только? А руки у нее были неожиданно пухлые, с детскими, в ямках, локотками.
«Руку жала, прово-жала, руку жа-а-ла…» Все пели, кричали, прощались, обещали.
А они сидели, будто они оба никуда не едут, и ему было так легко, тихо, покойно от ее присутствия, что он на секунду решил, что они сейчас вместе встанут и пойдут в город.
Однако не встанешь.
Но уже старосты групп стали волноваться и проверять списки, и начали ходить проводники, освобождая столики от пустых прощальных бутылок, и она встала, поправив свой чуть примятый зеленый сарафанчик, и протянула ему узкую ладонь, желая счастья, удачи и особенно доброго пути.
И он сказал, придуряясь, но, в сущности, совершенно серьезно:
— А давайте я вам письмо напишу. Это же интересно — письмо с целины.
— Звуковое? — спросила она, поддерживая иронию, но как бы не принимая смысла.
— Нет, обычное, на бумаге, на почтовой, в линеечку.
— Пиши до востребования, — сказал приятель.
— Да брось ты, занимайся… — бросил он с раздражением приятелю.
А девушка уже вышла и стояла около подножки.
Он что-то еще бормотал с тем обычным сплавом смущения и развязности, которые возникали у него в такие минуты, бормотал что-то незначащее и все смотрел на эти опущенные глаза, на легкую головку в косынке с голубем, на маленькие открытые ступни в восточных, с позолотой, индийских босоножках. Мысль о том, что уйдет — и все, показалась вдруг невозможной.
Она уже действительно уходила, вернее ее оттирали назад, и чугунный настойчивый голос время от времени вещал: «До отхода поезда остается…»
Вот он снова ее увидел. Она вынырнула в небольшой кучке людей, рядом с райкомовскими мальчиками, держащими в руках транспаранты, и растерянными родителями, машущими руками и глотающими слезы.
— Ну, до свидания! — кричал он ей. — Счастливо оставаться… Извините, если что не так…
Она улыбалась, не зная, что ему отвечать, а в последний момент, когда состав уже тронулся, лицо ее вдруг сделалось таким, какое бывает у тех, кто провожает действительно своих и надолго.
Вся ее фигура в плещущемся сарафане, лицо и рука распластались, устремились за поездом. Она и вправду провожала его, прощалась.
— Пиши мне! — кричала она ему. — Николо-Песковский, 18—23. Ты слышишь?
— Слышу! — крикнул он. — А кому?
— Мне! Гале Батуриной!
Уходил, уходил поезд.
Его девушка махала рукой или платком. Разве разберешь теперь… А может, и не его девушка махала…
Косили камыш с рассвета дотемна, потом их перевели на другой участок, строили совхоз «Амангельдинский»; их стройотряд направлен был на свинарник. Сначала жили в палатках, потом перебрались в саманные домики.
Задували в середине лета жгучие степные ветра, дышать в палатках ночью было невозможно, и он выходил и спал на мешковине. Но жрала мелкая всякая гнусность, мошка.
Иногда и дни казались долгими, однообразными, неповоротливыми. Сколько их еще здесь… А на самом деле они проносились быстро и дело шло к осени.
Уезжал он иногда в Амангельды и в райцентр, где в белой известковой земле стояли азиатские домики с дувалами, а в центре — в горделивой большой папахе каменный Амангельды Иманов. А рядом была почта, и там девушка-казашка кокетливо, оценивающе смотрела на него, будто решая, стоит ли для такого возиться, искала в толстой пачке. Искала. Почти всегда находила от отца и лишь однажды от нее.