Разговоры об ополчении, о друге отца, профессоре со странной фамилией Капусто, который то ли погиб в плену, то ли бежал из плена, разговоры о предвоенных годах, редкие — о матери.
Он помнит только, что никогда не спрашивал отца о газете и о статье, о том, почему отец не работает теперь в своем институте. И еще были долгие вечера, такие странные и холодные, когда не хотелось разговаривать и когда звонок в дверь ударял отца током, лицо его почти сводило от напряжения, и он медленно вставал, как бы раздумывая, открывать или нет, а уж потом только шел по черному тоннельчику коммунального коридора навстречу режущим и настойчивым звонкам. Ничего не случалось. Просто кто-то приходил: лифтерша с газетой, или перепутывали звонки и по ошибке звонили два вместо трех…
С тех пор и осталась у него неприязнь на всю жизнь к резким вечерним или, еще хуже того, ночным звонкам, даже если они на современный лад звучат мелодически, проигрывают нехитрый известный мотив.
Но это были вечера, и почти физически он чувствовал ветер в пустых переулках с невысокими мачтами желтых фонарей, с редкими машинами, с торопливо бегущими под осенним дождем пешеходами.
А днем, когда он сидел над уроками и почитывал параллельно хорошую книгу, иногда к отцу заходили друзья, всегда одни и те же, и спорили и все говорили о каких-то невидимых еще переменах в научном деле: вот того-то собираются восстановить, еще не восстановили, но, кажется, к этому идет, еще один академик, руководитель института, сказал, что больше бить никого не дадим, а то наступит пустота, облысение науки.
Нет, оно не должно наступить.
Отец написал письмо в институт. Все ждал чего-то, каких-то сдвигов, изменений. Один из тех, кому досталось на сессии, будто бы ходил к академику Лысенко и непосредственно разговаривал с ним. И тот будто бы даже был с ним отчасти согласен и говорил, что нельзя так буквально его понимать. И был очень прост и скромен. И ел почему-то селедку с картошкой.
Вот это ему именно и запомнилось, через годы, что ел именно селедку с картошкой, хотя что в этом было особенного? Все любили селедку с картошкой.
Потом отец получил какой-то вызов и поехал в Сибирь, во вновь созданный институт…
VIII
Сели за стол. Это была обычная ее еда. Обычная ее манера готовить: крошечные, будто на цирковых лилипутов, бутербродики, котлетки, еще что-то, такое же маленькое и постное.
Отец все повторял:
— Бери это… Бери то, удалось достать на рынке… (слово «достать» он часто употреблял в смысле «купить» — это, видно, у него осталось с двадцатых годов, с военных и послевоенных лет) это же, кажется, телятина. Ты что так вяло ешь, Игорь?
— Да, да, надо есть, — говорила она.
Она вообще с ними была неразговорчива, и можно было подумать, что она неразговорчива всегда; однако Сергей замечал, что она охотно и даже подолгу могла иногда болтать с лифтершей или с соседкой из квартиры напротив.
— Ну, расскажи, друг, что в школе, как дела? — спросил дед.
Мальчик быстро посмотрел на отца; в глазах его был вопрос: рассказать про прогул или промолчать.
Сергей никак не ответил на этот взгляд, словно пропустив его мимо, давая мальчику простор для выбора.
— Да ничего. А что там может быть?.. Как всегда, — уперев взор долу, вяло бубнил мальчик.
— Ну уж все так монотонно?
— Нормально…
— А двоечек поднахватал?
— Да нет, не особенно.
— А вот у Силиных, — сказала вдруг Антонина, — мальчик занимается фигурным катанием, ходит в изобразительный кружок и табель без единой тройки. Как-то на все хватает времени.
— Да, есть и такие, — без всякой сконфуженности сказал Игорь.
— А я думаю, что это еще ни о чем по говорит, — сказал дед. — Иногда бывает возрастная аритмия: сначала чуть замедленное развитие, инфантильность, затем ускоренное. Иногда интересы проявляются позднее… Академик Шмальгаузен начал заниматься ботаникой только в шестнадцать лет.
«Ох уж этот Шмальгаузен!» — подумал Сергей. Его, Сергея, в его замедленном развитии прикрывал тоже еще не успевший развиться академик. И вообще это была старая песенка, и в его, сергеевские, времена существовал некий легендарный ученик Силин, отличник, кружковец, помощник по дому, отличный пример, живой укор.
— Чай будем пить? — спросила Антонина.
Но Игорю было уже невтерпеж.
— Папа, можно, я пойду во двор ненадолго?
— Ну, если только ненадолго.
Через минуту он был уже во дворе. Он любил дедовский двор. Собственно, это был первый двор в его жизни, двор его раннего детства, когда они жили все вместе с дедом.
Дед подошел к окну и глядел, как он бежит, размахивая руками, что-то крича, в кого-то стреляя и падая от чужих выстрелов. Кем он был в эти мгновения? Какую судьбу выбрал на несколько минут, чтобы потом легко переменить ее на другую, кем чувствовал себя сейчас, свободный от уроков, от житейских будней, от родителей в эти минуты яростного вдохновения: на ветру, на детской зеленой, легкой земле?
…Что Сергей испытывал к этой женщине, жене отца? Ненависть? Боже упаси. Неприязнь? Да нет, пожалуй. Слишком много лет утекло. Когда-то это была обида, не краткая, а каждодневная, ежесекундная, возникающая ни из чего и ничем не кончающаяся; укол от холодного взгляда, от слова, от вечного отчуждения от нее да еще подчеркнутого хлопотами по организации его быта.
Сейчас все это прошло, быльем поросло, и он молился богу, что она есть. Только никогда не мог понять, почему именно о н а. Он знал и других отцовских женщин. Сразу же после возвращения из эвакуации в Москву, когда уже не было матери, он безошибочно научился отличать их от просто знакомых, от сослуживиц и о б ы к н о в е н н ы х приятельниц отца. Несмотря на все их хитрости, он легко их разгадывал: по тому интересу, который они проявляли к нему, по той заботливости, теплоте, почти даже нежности, которую они с самого начала, даже еще не узнав его, начинали проявлять. Ведь он был не просто мальчик, а бабушкин внук, выросший без мамы, одинокое и трогательное существо, посредственно успевающее в школе и с отчасти даже дурным характером, если не «злой мальчик», то, во всяком случае, со злинкой, хотя никакой злинки у него к ним не было, наоборот — некоторые из них ему даже очень нравились. В одну он был даже влюблен. Для них он был, что ли, продолжателем, преемником отца, хотя и гораздо хуже учился, чем отец в его годы, и не расширял так, как отец, кругозор, и не был так, как отец, внуком, сыном, братом, племянником, всем остальным, но все-таки они верили, надеялись и потому проявляли заботу. В те времена отцовских поисков и бабушкиной болезни вовсе не был он заброшен: кормлен и поен был не хуже, а может быть, даже лучше, чем в более поздние времена единоличного правления Антонины.
Да, он относился к ним хорошо. Особенно ему нравилось, что почти все они были красивые. И он всех их любил искренне, легко. И так же легко и искренне их забывал, когда они исчезали.
Почему отец не остановился ни на одной из них, а выбрал именно ее? Понять невозможно. С самого начала было ясно, что она другая, чем они. И не потому, что она не только не делала вида, что любит мальчика, а с самого начала проявляла к нему не особенно даже тщательно скрываемую неприязнь; как ни странно, это не волновало его. Он и не претендовал на то, чтобы она его любила, скорее, ему хотелось, чтобы она ему нравилась, чтобы в ней чувствовалось то, что он не мог объяснить: мягкость, женственность. А ее присутствие автоматически включало в себя какую-то скуку. Она не смотрела на отца так, как те, не говорила ему что-то быстро, непонятно неслышным, но волнующим женским голосом, нет, здесь был другой разговор: отчетливый, понятный и всегда по делу. Надо сделать то-то, не надо делать того-то, надо пойти туда-то, не надо идти туда-то. Все было четко, понятно, задачи ясны, цель поставлена, полы вымыты, работа начата, над землей витал ясный ветер определенности. Наверное, это-то и привлекло отца: ясность, последовательность, немногословие.