Так и мотался на трамвае «А» назад, на Чистые, на Покровку, в старую свою школу, к старым своим товарищам. И однажды вечером, уже простившись с дружками, все кружил неподалеку от своего теперь уже как бы бывшего дома и все не мог пройти это короткое расстояние к трамвайной остановке, а там, еще пятнадцать минут — и ты очутишься в недалеком, но чужом краю.
И тут увидел отца, идущего домой.
Отец шел, как всегда, торопливой походкой, в одной руке портфель, в другой — авоська, все знакомо. Непривычно только, что не кинулся к нему, как всегда, а так и стоял, не зная, что делать. Что-то в этом родном облике вдруг обожгло. Вспомнилось, как иной раз, увидев его так же, шел вслед тихой невидимкой, а потом вдруг бросался со смехом и радостью, стараясь испугать его. Сейчас же возникло другое. Хотелось тихо и незаметно исчезнуть, без притворства и слов, прыгнуть на ходу в трамвай, сидеть у окна в жестком грохоте вечернего трамвая, мимо бульваров, моста, института с освещенным портретом Сталина, чтобы механически встать, соскочить на замирающем уже ходу на своей, а точнее уже бывшей своей остановке…
Попятился назад, в темную тень лип во дворе соседнего дома. Отец уже вплотную подошел к с в о е м у подъезду, и надо было подождать, когда тяжелая дверь с лепными амурами распахнется и мелькнет напоследок чуть сутуловатая спина отца. Ждал этого со странным чувством: почти с удовлетворением. Но дверь не открывалась, точно отец замешкался или встретил кого-то. А через минуту он услышал шум шагов и даже раньше тихий знакомый голос:
— Ты чего тут?
— Да нет, я только с ребятами распрощался.
— Так поздно?
— А чего? Нормально. Еще одиннадцати нет.
— А чего домой не идешь?
— Куда? — переспросил он, действительно не понимая, какой дом имеет в виду отец — тот или этот.
— «Куда, куда», — ворчливо сказал отец и пошел, каждым своим шагом приказывая идти за ним.
Так и шли, в затылок друг другу.
Перешли через улицу, вошли в подъезд, блестевший позолотой, лепниной, ангельскими ликами на потолке. Дом у них был важный, с рыцарями на одном подъезде, с амурами — на другом. Его строила в конце прошлого века немецкая компания. Несколько таких домов было в этом районе.
Лифт не работал. Гулко, долго поднимались на четвертый этаж.
Ее не было в комнате. Видно, стряпала на кухне. Комната была просторнее и опрятнее. Какие-то вещи поменялись местами с другими. Казалось, и запах был другой.
— Так не делается, — после долгого молчания сказал отец.
— А что, собственно? Чего это ты?.. И вообще пора… доберусь черт те когда. А завтра в семь надо как штык… Первая контрольная. Так что я…
— Никуда ты не пойдешь.
— Пойду, почему ж…
И что-то противное, обволакивающее мягко и одновременно жгущее разлилось внутри, парализуя волю, и, вместо того чтобы действительно в с т а т ь и п о й т и, он сидел неподвижный, с тяжелыми мутными глазами, будто спросонок.
Вот уже и она появилась и, не удивившись ничуть, стала накрывать на стол, а потом принесла раскладушку и долго, тщательно устанавливала ее, и в тишине было слышно, как раскладушка жестяно распрямляется, пружинисто хлопает, сопротивляется рукам, точно странное живое существо с железной спиной и короткими, кривыми железными ножками.
Так он и остался.
Теперь они жили втроем.
IV
Странно, что, когда жизнь их была налаженной и прочной, Сергей мало думал о школьных делах сына. Уже потом, когда вся его настоящая жизнь была вне дома, и в дни долгих своих отъездов, и в дни возвращений, когда уже все было решено, но не исполнено, именно в это время его стали беспокоить школьные дела Игоря, еще недавно казавшиеся ни для кого не важными.
Вот тогда в первый раз он попросил у мальчика дневник.
Мальчик протянул ему дневник с видом равнодушного недоумения. Само предвкушение этой проверки было неприятным: во-первых, лучше ничего не знать в подробностях, досконально, во-вторых, дневник, как и табель его времен, наводил на него тоску залинованными клетками бессмысленно-подневольной жизни.
В дневнике была ровно представлена вся пятибальная система в действии. Коричнево темнели двойки, серые, как воробьи, троечки незаметно перепархивали со страницы на страницу, коренастые и степенные четверки тоже попадались, сглаживая общий вид панорамы, а кое-где (отдельные в поле зрения, как пишут в анализах) алым цветом кумача вспыхивали и пятерочки (в основном по гуманитарным дисциплинам), давая понять, что наш ученик при желании способен на большее, чем то, что он сейчас имеет… Все это было, в общем, нормально, если бы…
Уже за чертой дневника, в самом низу, на полях были две записи, сделанные классным руководителем. Первая из них как бы соответствовала желтой карточке на футбольном поле — знак предупреждения, вторая же походила на красную карточку, поднятую судьей: игрок удаляется с поля.
Первая запись гласила:
«На уроке алгебры обменивался жвачкой с учеником Корнюхиным».
Вторая:
«9 декабря затеял драку на уроке физики с учащимся Тарасовым. В среду 20 декабря опоздал в школу. Вызвать родителей (желательно отца)».
— Что это еще за обмен жвачкой?
— Во-первых, неправильная формулировка, — говорит сын, — жвачкой никто не менялся. Мы махнулись обертками. «Юджи фрут» зеленый на «Бруклин».
— Что это за обмены?.. И почему вообще обертки? Ну, сжевал ее, выплюнул, обертку выбросил. Что за ерунда?!
— А мы их собираем. У меня уже сорок фантов, — сказал мальчик.
— Не понимаю. Ну, марки — прекрасно. Я же тебе приносил, мы начали альбом. А ты забросил… Ну, монеты — это тоже кое-что дает. История, страны. А эти дурацкие фанты?..
— А почему дурацкие? Они красивые, во-первых. Во-вторых, их попробуй достань — потруднее, чем марки и монеты, и тоже дают представление о странах. Ты же сам мне жвачку привозил.
— Да, но жевать, а не собирать.
Ему вдруг захотелось привести что-то из увлечений своего детства, что-то противопоставить этим оберткам. Он увидел затрепанные труднодоступные марки, которыми торговали и обменивались почему-то в Главпочтамте на Кировской. Павлиновое оперение колониальных марок: Конго, Берег Слоновой Кости, Того, Мозамбик… Теперь эти страны обрели независимость, некоторые из них и называются по-другому, их марки достать значительно легче, так как международные контакты стали шире, да и марки тех стран стали менее пестрыми — солидные, достойные, сдержанные.
Он все-таки удержался от того, чтобы высказать сыну, как легко все это им дается или что-нибудь в этом роде, ибо знал, что такая постановка вопроса а) неубедительна, б) ни к чему хорошему не ведет, в) свидетельствует о нравственной, отчасти даже физической старости воспитателя.
Не плакать, не смеяться, а понимать, как говорил Спиноза.
— Ну, вот объясни мне по-человечески, — сказал он по возможности теплым голосом, — почему все-таки жвачка? Ведь это же не ты один.
— Да, почти весь класс. Не знаю, почему. Достаем, меняемся. Спорт какой-то, что ли.
— А по-моему, полная муть. И даже что-то девчачье, если хочешь знать…
Довод этот, еще в недавнем прошлом почти неотразимый, не произвел сейчас никакого должного впечатления.
— Может, и девчачье, какая разница? И ребята собирают и девчонки.
— А что это дает?
— А почему должно обязательно давать?
— А потому, что именно сейчас у тебя возникает интерес к миру.
— Ну, вот они и дают представление о мире.
— Довольно странное представление. А монетки ты забросил?
— Да… как-то… без тебя…
Отец мысленно сказал: «Как же «без тебя», когда я все время прихожу к тебе, и звоню по три раза в день, и приношу монеты, книги, как раньше, и даже больше, чем раньше…» Но он промолчал.
— Ну ладно. А что означает вторая запись?
— А… так.
— Что это означает — так?
— Ты, что ли, не дрался никогда?
— Дрался, но предпочтительнее это делать не на уроках, а после них или в крайнем случае на переменах.