Он смотрит с недобрым отчуждением.
— Небось тоже с фокусами, с квадратами вместо глаз.
— Нет.
— Все равно…
Он замолкает и наливает мне в кружку чай — густой, почти черный. Я пью обжигаясь.
— Тебе что, плохо, что ли? — спрашивает с некоторой умиротворенностью. — Вот и пей чаек.
— Нет, хорошо, — тихо говорю я и не могу шевельнуться.
— Это настоящий чифирь. От всех болезней, он меня не раз спасал. Пей, полегчает, а то что-то ты бледный… Да не бойся, полегчает, браток.
И так хорошо, успокаивающе он сказал «браток», и вся его непримиримость и ярость куда-то делись, и он пристально так смотрел на меня, с такой заботливостью и тревогой, будто был мне родственник, может, даже отец.
Потом он провожал меня до гостиницы, уговаривал остаться у себя, да мне не хотелось стеснять его.
Мы шли по тенистым улицам, по старым булыжным мостовым. Вокруг теплая и свежая ночь, какая случается только в молодом лете. И все она, казалось, приняла и утишила: и споры, и крики, и ярость, и непонимание, и, самое главное, одиночество.
Потому что молча шли, вдвоем, со старым незнакомым человеком.
«Портрет незнакомого художника». А художники бывают ведь не только неизвестные, но и незнакомые… Вот этих, сегодняшних, я ведь не знал.
— Что ты там бормочешь? Слабаки вы все.
— Да с чего вы взяли, я еще столько же могу.
— Экий могучий. Сейчас все слабые… Скоро уже твоя гостиница.
И действительно, скоро неопределенный, смягченный какой-то блеск воды, и неподалеку двухэтажный Дом колхозника, где я квартирую.
Подходим к дверям, он заботливо держит меня под локоток, будто я и на самом деле набрался…
— Тебя проводить до комнаты? А то ведь не пустят в таком виде.
— Да нет… Кто меня не пустит? Пусть только посмеют. Я-то в полном порядке.
И все-таки он идет вместе со мной по длинному коридору, мимо бдительной администраторши, вводит меня в мой утлый холодный номер, зажигает свет и почти сажает на кровать.
Сквозь туман я чувствую, что ему не хочется уходить, не хочется в свою пустую квартиру, а хочется, возможно, еще поговорить со мной… Да что со мной говорить, если меня прямо так и валит в кровать.
Я еще помню, что он протянул мне руку и она у него была легкая, будто гипсовая. Гипсовое пожатие.
— Утром приходи… Угощу своим чаем. Сразу всю муть снимет. А днем пойдем в музей. Я тебе еще кое-что покажу.
— Ладно… Я приду с утра.
Мне почему-то представилось, что один, ночью, в музее хожу по скрипучим лестницам, по блестящим в сумраке полам и засыпаю под светлыми взглядами мальчиков Темирниных.
Он ушел, а я заснул одетый, и мне что-то снилось все время, какой-то стог сена, то светящийся, то исчезающий во тьме. Зачем мне этот стог? Но нужен почему-то, а ноги исколоты, их будто нет, но надо идти.
Постепенно все растворяется, исчезает — и стог, и небо, и ступени, и движение, — и тайна и явь сна как бы переливаются в ничто, в пустоту…
Резкий стук в дверь.
Я слышу, но не могу встать.
И голос, такой же резкий, даже грубый:
— К телефону, срочно! Вниз к администратору.
Поднимаюсь, в комнате темно, иду на ощупь… Тепло сна выходит из меня, и я чувствую режущий грудь холодок. Зачем этот звонок? Кто мне может сюда звонить? Почему к администратору?
Внизу горит свет, Женщина-администратор с какой-то суетливой услужливостью протягивает мне трубку.
— Это я, ты слышишь?!
— Кто «я»? — Я узнаю Сашкин голос, но как бы инстинктивно стараясь все перевести на другую скорость, переспрашиваю снова: — Это Сашка?
Он не отвечает. Он только говорит каким-то слишком высоким голосом:
— Несчастье. Нора умерла.
— Кто?.. Как?..
— Нора. Несчастный случай.
— Что такое? Что такое?
Я уже не слушаю его, но слышу все, что он говорит, даже его дыхание между фразами.
— Преждевременные роды. Понимаешь?
— Да.
— Она тяжелое подняла. А в доме никого, понимаешь?
— Понимаю.
— И от потери крови…
Я молчу, я еще ничего не понимаю, но уже верю.
— Приезжай в Москву. Ты приедешь? Мы отправим ее на родину.
— Да.
Услужливая администраторша, чьи-то лица, на стене репродукция «Охотников на привале», светает, все уже видно, и петухи кричат, зовут.
И стога нет… Не доползти, не добраться. Никогда… Никогда. Это впервые так ясно: никогда. А как же ребенок?.. Борькин ребенок. Тоже с ней? И как же все — моя любовь, и ревность, и молодость моя — тоже с ней?.. И портрет. И тайный смысл всей моей нынешней жизни: доказать ей. А что доказывать? И кому — теперь?
Не нужно. Бессмысленно… О т п а д а е т.
Какое-то железное, канцелярское слово, выражение чужой, недоступной, ненавистной воли. Отпадает!
Через несколько лет мы сидели с Борисом на веранде второго этажа в кафе на Чистых прудах.
Раскинулся вокруг район, или точнее, местность, каждый метр которой исхожен вдоль и поперек, обточен нашими ногами, все эти улочки и переулки: Жуковского, Фурманный, Чаплыгина, Харитоньевский, Лабковский, Покровка, Армянский.
Желтел массивный купол церкви в Потаповском, блестел новенький отреставрированный крест, и словно бы слышался мне тихий покойный благовест.
Странное чувство покоя, остановившегося времени, примирения со всем.
Борьку я уже давно не видел, почти полгода он сидел в своей «вотчине», а сейчас вот приехал по каким-то делам. Но о делах он говорить не любит, все делает втихомолку, сам. А что делает, я толком не знаю. В последние годы он стал по характеру кустарем-одиночкой и мало говорит о своей работе, то ли из суеверия, то ли потому, что считает: о работе вообще нечего говорить, надо ее делать.
Лето было в разгаре, и город поэтому казался опустевшим: все на дачах, или на курортах, или еще где.
Когда-то такое вот обезлюдевшее московское лето имело надо мной особую власть; все стремились за город, на воздух, а мой воздух был здесь, мне нравились пустынные вечерние улочки, бульвары, особое обаяние летней Москвы.
Теперь эта власть московского лета поубавилась, и я тоже стремился нырнуть куда-нибудь в пятницу или в субботу, чтобы через день-два возвратиться в бензиновое пекло разрастающегося города.
Что-то происходит с нами, и ведь не только оттого, что разрастается город, становится похожим на все другие города — с гигантскими пространствами, плотно заставленными коробками разнотипных и однотипных домов.
Нет, осталась ведь сердцевина Москвы, эти же Чистые пруды, цепи переулочков и тупики, прелесть зеленых дворов, неожиданных двухэтажных домиков, все переживших и все, возможно, забывших.
Все это есть, не исчезла для нас их тайна, но прикосновение больнее — слишком много нашего тут было, навсегда осталось, но другие лица, другие мужчины и женщины ходят здесь, их лица незнакомы, они молоды и рослы, они и не похожи на нас и чем-то похожи, хотя бы тем, что их тоже тянет сюда, в коловращенье этих узких переулков.
«Переулочек, переул, горло петелькой затянул…»
Нет, не затянул, уже прошло, освободило…
Таков закон развития. Закон-то он закон, да только трудно с ним согласиться. Я пытаюсь увидеть все прежним взглядом, в отдельные минуты удается, но все же проще и тверже стали очертания этих домов, ущелья двориков с пробензиненными тополями. Выгорело, сузилось пространство, изменилась и скрытая жизнь его, столь сильно волновавшая, недавним участником которой и сам был. Я, а не кто-то другой, шел именно здесь, по Машкову переулку, ныне улица Чаплыгина, к себе, в темноту коммунальной квартиры. Шел не один. С Норой…
Так и сидим мы с Борькой, ни о чем существенном не говоря… Что-то он мне рассказывает о своих учениках, и как он организовал художественный класс в интернате, и что мне неплохо бы там побывать, но я не очень-то слушаю.
Мы с ним видимся не очень часто, но все же достаточно регулярно, и разные у нас бывают встречи и разговоры, и почти никогда мы не говорим о ней, но вот сегодня мы оказались на таком клочке земли, который во всем моем городе, во всем мире с наибольшей полнотой и силой связывал меня с т е м, относил меня к т о м у.