Учительница малость помялась. «Сейчас посадит: не по программе», — подумал Иван. Но она сказала с видом простодушного огорчения:
— Я его наизусть не знаю.
— Тогда я прочту, — сказал Иван. — Не возражаете?
— Нет, — сказала она. — Отчего ж, читайте.
Все притихли, ожидая от Ивана какого-нибудь подвоха, «покупки». Иван прочитал стихи, подражая ей, ее интонациям.
— Теперь разрешите один вопросик, — сказал Иван. — В чем же смысл данного стихотворения?
— Ну, а вы сами как думаете?
— А я думаю, в том, что из тюрьмы есть только один путь — побег.
— Вы, Лаврухин, больно практически стихи понимаете или делаете вид, что так понимаете. Это не о том ведь.
— А о чем же? — спросил Иван.
— О любви, Лаврухин… Слышали такое слово?
— Слышать-то слышал, но лично не видел.
— Значит, сам виноват, что не видел.
— Ах, и здесь виноват… выходит, кругом виноват. Виноват, виноват, виноват…
После урока, когда их уводили в бараки, Иван задержался на секунду и сказал как бы про себя, шепотом, но достаточно громко, чтобы она услышала:
— А оказывается, вы не все стихи правильно понимаете.
Иногда казалось Ивану после того эпизода, что она более внимательно и с большим интересом поглядывает на него, чем на других. И поэтому Иван стал ходить на ее уроки с особым настроением, словно чего-то ожидая, только сам не знал чего: то ли радости, то ли подвоха.
Однажды попал он в штрафной изолятор и пропустил неделю занятий. Он очень маялся и мечтал поскорее отсюда вылезти. А когда вернулся, один друг сказал ему, что Гала как-то однажды справлялась: «А где же, дескать, Лаврухин проветривается?» — на что было отвечено, что Лаврухин в данный момент пребывает на заслуженном отдыхе.
Когда Лаврухин появился в классе, он написал ей записку, в которой просил задержать его после уроков. У Ивана на то было не много надежд. Она попросту могла отмахнуться от его просьбы, мало ли какая блажь может взбрести ее ученичкам.
Однако после уроков она сказала дежурному но подразделению, чтобы Лаврухина оставили. Дружки, уходя из класса, стали скалить рожи и знаками давали советы, как себя вести наедине с ней. Но вот класс опустел, теперь они действительно были вдвоем.
— Ну, что вы хотели мне сказать, Лаврухин? — спросила Гала, прищурившись и в упор глядя на Ивана.
А что он хотел сказать? Иван-то знал — ч т о. К а к — он не знал. Он боялся, что его потянет не туда, «не в ту степь», что он будет разыгрывать из себя бог знает что — по привычке, ставшей необходимостью, а может, по необходимости, перешедшей в привычку. А ему этого сейчас не хотелось…
Ну, а правда… она тоже слишком проста, чтобы выложить ее вот так, сразу… Она заключалась в том, что Гала нравилась Ивану и ему хотелось поговорить с ней не как ученику с учительницей и не как отбывающему срок с вольняшкой, а как человеку с человеком, как мужчине с женщиной. Вот это последнее и было самым трудным, поскольку первое и второе на много сотен километров отдаляли его от нее.
Однако Иван не отступался никогда от того, что было ему важно и нужно. Никогда не отступался от того, что для себя наметил, даже если это и казалось ему полной безнадегой.
Иван молчал. И она молчала.
«Понимаете… — молча про себя говорил Иван. — Я хотел…»
«Ах, Лаврухин, Лаврухин, о чем же мне с тобой разговаривать?» — молча говорила она.
— Конечно, я неправильно тогда рассуждал, — наконец проговорил Иван, продолжая тот неоконченный спор. — Я, может быть, и болван, но не настолько. И те стихи я правильно понял… Тут ясное дело — про что они… Только объясните, почему все это мимо нас? В стихах или в кино, пожалуйста. А в жизни я лично ничего подобного не наблюдал. Вы скажете: «В твоей жизни…» Но меня именно моя интересует, а не Федина… Сколько я копчу белый свет — никаких таких особенных красивых чувств не наблюдается… А если бы они и были — кто им сейчас поверит?
— Это почему, интересно? — спросила Гала.
— А потому, что люди привыкли не чувства искать, а подвох или какую подлость. Москва, как говорится, слезам не верит.
Учительница еще не понимала, к чему ж все-таки Лаврухин клонит, а так как, по совести говоря, она тоже ничего другого от него не ждала, кроме как «покупки», то молчала, обдумывая ситуацию, и лицо ее было напряженно-приветливым.
— Вот я вам поясню на примере, — как бы отрешенно, задумчиво продолжал Иван. — Ну, предположим, человек в моем положении… полюбил женщину. Ну, возьмем, к примеру, вольнонаемную. Полюбил, как говорится, от души, и, может, даже хочет жениться после отбытия срока. Кто поверит ему? Разве эта женщина поверит? Тьфу, подумает, понтяра это все, то есть, по-русски говоря, обман и враки. Не так ли, Галина Дмитриевна?
— Смотря какая женщина и какой человек. Если он всерьез, то, может, и поверит… Но разрешите и мне вам задать вопрос. Я здесь недавно, Лаврухин, многого не знаю, но кое-какие выводы могу сделать. Скажите по совести — многим ли тут можно верить?
Иван ответил, помолчав:
— Смотря в чем и при каких обстоятельствах.
— Если уж верить, то, наверное, при любых.
— Не в том дело, — сказал Иван.
— А в чем?
— А в том, как люди к человеку повернутся… Вот он, скажем, врет. Но он за это и несет наказание. А другие почище его врут, но только кто их накажет? Да они же еще и сами осудят его.
— Ну, а если, Лаврухин, попроще? Если без этих сложных построений? Ведь не в том же в конце концов дело, что раз кто-то подл, значит, и я назло ему подл… Ведь не о конкурсе же на подлость речь у нас с вами идет. А о том у нас речь, если уж честно сказать, то, например, в вашем классе я почти никому не верю.
— Никому?
— Почти никому… Такая уж, извините, среда.
Иван молчал минуту, курил. Потом, чуть кривясь, он сказал:
— Это я получше вас знаю… Своих-то я изучил. И я не защищаю. Чего тут защищать-то? Они не нуждаются. Они сами на кого хочешь нападут. Вы, может быть, эту среду презираете, а я лично ее ненавижу. Только не в том дело. Среда — это и есть среда, а каждый человек в отдельности — это совсем другое дело. И если уж у него отнимают последний шансик, если на него смотрят вот так, с прищуром, как на бешеную собаку, то ему только и остается гавкать да кусаться побольнее. Вот об этом и речь…
Ивану еще многое хотелось сказать ей, но совсем о другом. Как и многие из его дружков, он мог пофилософствовать, но не умел и не привык говорить о себе. О том, что именно он чувствует. О том, что он именно ждет и хочет. О том, наконец, что вся его жизнь — такая странная и дикая для других и такая долгая для него, такая обыкновенно-неудачная, привычно-надоевшая, как зубная боль, ослабленная пирамидоном, — что вся эта жизнь с некоторых пор потеряла для него смысл, и если он тащит и тянет еще себя по земле, то лишь в надежде… На что? Если бы он знал. На то, что вдруг, однажды, когда-нибудь…
И еще потому он до сегодняшнего дня волочится по земле, что сейчас, в марте, в одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, ему еще нет двадцати пяти лет, а значит, если дожать срок «до звонка», то все-таки, может, еще что-нибудь да останется на жизнь.
Учительница задумалась, молчит.
Пушистая рыжая гривка ее волос кажется теплой, и Лаврухину хочется потрогать ее. Только Иван не враг сам себе. Теперь на своем богатом опыте он хорошо знает, где кончается «можно» и начинается «нельзя». Скрытая дрожь буквально бьет его… так и тянется сделать что-нибудь непоправимо глупое, роковое.
Учительница сидит за столиком, он на первой парте.
Иван встает из-за парты, подходит к учительнице, облокачивается на столик.
— Папиросы все кончились, — говорит Иван. — У вас подымить не найдется?
— Найдется, — говорит она, суетливо, с готовностью роется в сумочке, достает пачку «Столичных».
Оба они курят, Иван — с жадностью, она — спокойно и женственно, мелкими глоточками, как и полагается молодой учительнице русского языка и литературы.