— Я совершенно не повинен в этой порче, милостивый государь. Потрудитесь взглянуть повнимательнее на линию отреза, вы увидите, что она очень ровна, а это значит, что злодеяние совершено при помощи линейки и бритвы, сама же книга была зажата в тисках или придавлена чем-то тяжелым. К тому же, не сочтите за труд взглянуть, линия отреза слегка пожелтела, что свидетельствует о ее давности. Не исключено, что страницу вырезали в те же времена, когда издали книгу…
Он был прав… в те же времена, когда издали книгу…
— Учитывая ее состояние, на которое вы справедливо указали, я вам уступлю ее за двести франков.
Я расплатился не благодаря, так как знал, что именно за эту цену он был готов продать книгу с самого начала. Торопясь вновь обрести уединение, я поспешно удалился, прижимая к себе свое сокровище.
Так, значит, Гаспар Лангенхаэрт был реальностью: я нес под мышкой ощутимое доказательство не только самого его существования, но и, возможно, заговора, целью которого было стереть саму память о нем. Зачем понадобилось кому-то изымать из книги его изображение? Кому он не давал покоя через столько лет после своей смерти? Кому было нужно уничтожить все его следы?
Я вернулся домой.
Ночь застигла меня раскинувшимся в кресле, в изнеможении, с бессильно повисшими руками и по-прежнему в раздумьях об этой таинственной судьбе, преданной забвению. Я зажег настольную лампу, чтобы получше рассмотреть свою находку, и глаза мои то и дело перебегали с надписи, возвещавшей изображение Гаспара Лангенхаэрта, на портрет Дидро, по ошибке оказавшийся рядом, словно ожидая, что в результате моих бессмысленных действий может произойти какое-то чудо, — например, исчезувшая страница вдруг вновь окажется на своем месте.
И вдруг я вскочил на ноги и схватил с полки зеленый томик Дидро, где были собраны его ранние произведения. Я лихорадочно пробежал глазами «Прогулку скептика» и нашел текст, который мучительно пытался вспомнить на протяжении нескольких часов, фрагмент, где Дидро рассказывает о том, что повстречал довольно необычных философов:
«…рядом с ними, без всяких правил и порядка, шествуют мыслители еще более удивительные: это люди, каждый из которых утверждает, что он — единственный в мире. Они признают бытие лишь одного существа, и это мыслящее существо — они сами: коль скоро все происходящее в нас суть лишь наши впечатления, то они и отрицают, что в мире есть что-либо кроме них самих и их впечатлений, и, таким образом, они являют собою любовника и любовницу, отца и дитя, устланное цветами ложе и того, кто на нем нежится. На днях я повстречал одного из них, уверявшего меня, что он — Вергилий. „Как же вы счастливы, — отвечал я ему, — обессмертив себя божественною „Энеидою“!“ — „Кто, я? — возразил мне он. — Я не более счастлив этим, нежели вы“. — „Вот так рассуждение! — заметил я. — Поелику вы и есть сей латинский пиит (и лучше, чтобы это были вы, нежели кто другой), признайтесь, что вы заслуживаете безмерного почтения, сумев вообразить столь много великих деяний. Какой пыл! Какая гармония! Какой стиль! Какие описания! Какой порядок!“ „О каком порядке вы говорите? — прервал он меня. — Его и тени нет в сем сочинении: то лишь сочленение идей, не имеющих никакого следствия, и ежели я стал бы аплодировать себе за те одиннадцать лет, которые употребил, чтобы сшить вместе десять тысяч стихов, то почему бы мне заодно не высказать в свой адрес несколько любезных комплиментов за ловкость, с которою сумел я поработить своих сограждан проскрипциями, и почему бы не почтить себя званиями отца отечества и его защитника после того, как был его тираном?“ В ответ на эту галиматью я выпучил глаза и попытался примирить между собою столь разноречивые идеи. Мой Вергилий ответил, что речи его привели меня в замешательство. „Вам затруднительно понимать меня, — заговорил он снова. — Так вот, я был в одно и то же время и Вергилием, и Августом, и Цинною. Но это еще не все; нынче я являюсь кем только пожелаю, и сейчас я вам продемонстрирую, что, быть может, я — это вы, а вас просто не существует; возвышусь ли я до небес или спущусь в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления“, — говорил он мне с высокопарностию, когда был прерван шумной толпою, единственно учиняющей переполох в нашей аллее».
Сомнений больше не оставалось. Возможно ли было не узнать в этом человеке моего Гаспара Лангенхаэрта, а в сопровождавшей его группе — Секту эгоистов?
Я внимательно проштудировал все сноски в нижней части страницы: за два с половиной столетия исследований, научной критики, комментариев и переизданий никто так и не обнаружил, на кого в этом тексте намекал Дидро! Бесплодно промаявшись над этой загадкой, кто-то устало предполагал, что здесь имелся в виду Мальбранш, Беркли или же речь шла о карикатуре на Кондильяка, что было ближе к истине, ибо фраза «возвышусь ли я до небес или низойду в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления» встречается также в начале «Опыта о происхождении человеческих познаний», который Кондильяк опубликовал в 1746 году, за год до «Прогулки» Дидро. Но я отныне был единственным, кто точно знал: первоисточником был все-таки Лангенхаэрт, поскольку знаменитая сентенция Кондильяка присутствовала в статье Фюстеля Дезульера, который приписывал ее непосредственно Лангенхаэрту. То есть Кондильяк, равно как и Дидро, всего лишь цитировал моего незнакомца.
Итак, Дидро мне подтверждал: безумное предприятие Лангенхаэрта и его секты было фактом абсолютно историческим.
И тогда, впервые в жизни, я решил прервать свои занятия и взять отпуск. К чертям мою прежнюю работу, прощай, диссертация, — я задумал посвятить себя Гаспару, я хотел узнать о нем как можно больше. И начать прямо с завтрашнего утра.
С этим я и заснул.
Назавтра я первым ворвался в Государственную библиотеку, едва двери ее отворились для посетителей. Никогда еще я не являлся туда в такую рань; веселый, бодрый, свежевыбритый, необычный, я мчался к каталогам с энтузиазмом юнца, лишь накануне познавшего любовь.
Мои всегдашние соседи по читальному залу, те самые черепа, вопрошали меня с тревогой в голосе:
— Уж не закончили ли вы свою диссертацию?
— Это она меня прикончит! — успокоил я их со снисходительною добротой, свойственной счастливым душам.
Черепа радостно закивали не потому, что их рассмешила шутка — она-то как раз была ритуальной, — а от удовлетворения.
В припадке великодушия я даже добавил:
— Мне там еще пахоты… на целый год!
Черепа вновь склонились над своими талмудами.
Двенадцать месяцев на завершение диссертации — это обычный срок, который дает себе любой исследователь ежегодно на протяжении двадцати лет, и, стало быть, мои слова не имели ни малейшего значения… Только не надо думать, что ученому миру вовсе не свойственно чувство сострадания! На практике исследователь может оказаться существом, способным на привязанность, даже проявить себя порою приятным компаньоном… И однако же в ближнем своем исследователь любит вовсе не его особенности, а, напротив, общность их участи: заточение. Поэтому ученые питают к себе подобным истинно тюремную дружбу, когда никто и ничто не вызывает такой ненависти, как тот, кто скоро должен выйти на свободу. А раз уж я их успокоил, они отнесли мою радость на счет какого-нибудь гастрономического излишества и быстро о ней забыли.
Поскольку Лангенхаэрт был не выдуман, а лишь забыт, я должен был, по логике вещей, обнаружить какие-то свидетельства о нем в сочинениях современников, а посему я принялся систематически просматривать газеты, хроники, альманахи и литературные журналы того времени. Я хотел как минимум разыскать источники, которыми пользовался Фюстель Дезульер.
Эта работа заняла целую неделю, и в конце концов я обнаружил два документа, не сопоставимых ни по значению, ни по объему, но они оба немало сообщали мне о Лангенхаэрте, вызволяя реальность его существования из тенет моих собственных сомнений.