– Ладаном кури больше, Кондратьич! – сказал Василь Василич. – Как с петухом-то, наладился?…
– Петух… Не в петухе дело, а… для раздражения! Они планы имеют, имейте в виду, я на практике достигаю…
– Вот, тоже, – сказал кто-то возле меня, – в опасности человек, а ходит! Возьмет так же вот струмент какой да за здорово живешь и втемькает! У него отец в сумашедшем доме помер, кабак держал.
На улице была ярмарка. Пришел с пышками парень из трактира, расторговался. Потом появился сбитенщик с калачиками и круглым самоваром на долгой дужке, кричал: «Кому сбитню горячего, за упокой помянуть? пастух-покойник, царство небесное, всегда заказывал!» Народу прибывало, и все гудели. Ворота у пастуха закрыли. Слышно было, как бык ревел: шум его напугал, должно быть. Дикий пастухов дом казался мне совершенно черным: может быть, от рассвета, или от ламп в окошках. От жути и от холодной зари зубы мои стучали.
– Шли бы вы спать, Тоничка, чего глядеть… – сказал мне Василь Василич. – Теперь все сниться будет, нехорошо. Казалось невероятным, что Маньку и пастуха убили! что их и на свете нет. Только вчера я видел, как она тянулась из окошка, розовая и белая, с красными яркими губами, красавица, молодая, Манька! Теперь… под лоскутным одеялом, в грехе, и неживая. «Молодую» положат в гроб! И – страшная будет Манька, не женщина. И душа ее вся – в грехе… не беленькая и чистая, которую я видел в поминаньях, взирающая на муки с трепетом, стоя на облачках с ангелом, ручки крестом сложивши, а раскаленная докрасна, с лицом, искаженным мукой, душа-блудница! Я смотрел на дом пастуха и мысленно видел – грех. Зеленый, жирный, черно-пятнистый Змий вытянулся на доме, на сараях, ползет повсюду, опутывая своими кольцами, – грязный, поганый Грех. В петлю попала «молодая», и с ней – пастух. «Молодая» – как та блудница, на «Страшном Суде» в соборе. Похож и пастух – седой. Тот был ужасно тощий и ростом с куколку, а пастух здоровый, в поддевке и в цилиндре. Но теперь и пастух, как куколка…
– А, и вы, молодой человек, любуетесь, – услыхал я скрипучий голос.
Это спросила Пелагея Ивановна, в ковровом платке, по-бабьи.
– Ужасное происшествие! – передернула она плечами. – Симочка, хорошо, не видит… ужасно нервная она.
– Да, ужа-сно!… – сказал я с жутью. – Это ненормально. Люди должны нормально относиться…
– Совершенно верно. А грех-то вот и… – выпятила Пелагея Ивановна губы, – смутил!…
– Да, ужа-сно! – вздохнул и я. – Я счастлив за вашу дочь… Это могло бы на нее ужасно подействовать, панически повлиять на хрупкую… систему!… Я все-таки мужчина, но, знаете… и я чувствую, Пелагея Ивановна, что и мои нервы начинают пошаливать!… – старался я ей понравиться. – Тем более что я… несколько был знаком с «молодой», – я чуть было не сказал – «женщиной», – это было незадолго до ее замужества…
Пелагея Ивановна посмотрела, прищурив глаз.
– Это в каких же смыслах… – знакомы-то вы были? – спросила она, смеясь и растягивая – «знакомы».
Я тоже улыбнулся. Приятно было беседовать с умной женщиной, для которой все так естественно.
– Ну, конечно, не… в романтическом смысле, а просто… встречались в одном доме… – почему-то соврал я ей, – хотя вам можно сказать свободно, Пелагея Ивановна, вы человек без этих предрассудков… – она закивала одобрительно и стала жевать губами, – я однажды убедился, что что-то во мне ей нравилось… может быть, моя юная наивность?…
– Да как же не понравиться-то, Господи! Гляжу-гляжу я на вас, а сама думаю: какой же милый молодой человек! ну, совсем хорошего воспитания, светского…
– Вы мне льстите, Пелагея Ивановна! Может быть, сказывается некоторая начитанность, но я, вообще, конфузлив… – млел я от удовольствия, что разговариваю с Пелагеей Ивановной, совсем как с другом. И тут я сказал совершенно как светский лев: – Я был бы счастлив, с вашего позволения… нанести вам визит.
– Очень ради будем… и Симочка, всегда ради!…
Я ног под собою не слышал, забыл и о пастуховом доме. Вдруг прибежала Паша.
– Идите же, сердются! – сказала она строго.
Неужели она подслушала?! Я взглянул на нее и понял, что это – страх. Глаза ввалились и стали еще больше; маленький рот поджался, – совсем как детский, – дрожала губка.
Когда мы вошли в ворота, попался кучер. Он тряхнул головой и засмеялся:
– Видали, барин? Сопляк, а как разделал!… Вот чего бывает через бабу.
– А потому, что силком женили! – швырнула ему Паша. – Девчонку только загубили… То же и с тобой будет.
– Со мной не бу-дет, не Костюшка…
– С одной гряды… той же лебеды! – без усмешки швырнула Паша, не взглянула.
– Зубы-то чем точишь? – крикнул вдогонку кучер.
– Твоей головой… чем хочешь!… Меня это прямо восхитило.
В сенях, где было еще темно, она остановилась.
– Тоничка… – сказала она с болью, словно вот-вот заплачет.
– Что? – спросил виновато я.
Она стиснула мою руку, прижалась ко мне, как девочка.
– Миленький, Тоничка… вот жуть-то!…
Страх ее передался и мне. Я почувствовал его в ней, в себе, в темных уголках сеней, в реве быка оттуда, в желтых огнях окошек, – во всем, что было.
Мне ее стало жалко. Я почувствовал, что люблю ее, что она больше, чем женщина, и что-то нас с ней связало, что мы еще оба дети, и теперь нам обоим страшно. Я обнял ее, а она меня, и мы постояли молча.
XXXVIII
День этот был особенный, как бывает в большие праздники. Но тогда – радостное и светлое, как ни в какие другие дни, а в этот воскресный день было у всех такое, будто ничего не важно. Экзамен завтра – у «грека» Васьки – казался совсем нестрашным, словно его не будет: какие теперь экзамены! Кухарка сказала, что у ней «руки отвалились», – какие теперь обеды! – и побежала на улицу толпиться. Гришка заявил важно, что он «главный свидетель, и теперь затаскают», и ходил при свистке и бляхе за околодочным и каким-то «казенным господином», не пускал и пускал в ворота того дома, а к обеду совсем шатался. Никто не ходил к обедне, а все – по окнам. Пашу загоняли за вестями. Говорили вполголоса, поглядывали туда и все крестились. Тетя Маша оправила лампадки. Пастухов дом казался проклятым местом, в котором уселся дьявол, – и радом с нами! Я его ясно видел: черно-зеленый, страшный, с козлиными ногами, с крылами, похожими на зонтик. Он жадно стоял над ними, над новой кроватью в розанах, и мерзко глядел на Маньку. Даже окошки дома смотрели грехом и смертью.
Непрестанно кипели самовары, – уж и досталось Паше!
Приходили гости за гостями, ужасались. Наползли незнакомые старушки, зашел дьякон, советовал пригласить иконы:
– Духовная атмосфера, знаете!…
От дьякона стало веселее. Зашел на минутку пристав и выпил водки. Сказал – не беспокойтесь! Его просили: «скорей бы похоронили, что ли!…» Обещал ускорить. И опять стало веселее. Тетка сказала, что одна нипочем не ляжет, и стало опять страшно. Решили – всем лечь в гостиной.
Я толкался на улице, в народе. Приезжали на собственных лошадях с округи, – с Зацепы и с Таганки. Смотрели в окошки, на ворота, расспрашивали Гришку. Гришка рассказывал с охоткой:
– Вошел босой, с колуном… видит – они заснули. И заплакал. Говорит – ну, теперь вам конец! Я, говорит, давно через вас страдаю. Выпил меду, пряником закусил… нашли у него в кармане пряник, измазан кровью… Перекрестился на лампадку. Рраз, колуном обеих! Все подушки замазаны мозгами. Доктор при мне глядел скрозь бинок, – во какие ды-рья! Вешали колун в булочной, – два-дцать три фунта вытянул! Теперь называется орудие убийства, в суд забрали.
Ему совали гривеннички, и он прибавлял охотно:
– Кра-сивая была женчина!… При мне их раскрывали. Картина убийства замечательно зверская! Первый пунхт… так и записали, – что лежат рядышком… рука пожилого мужчины обнимала убитую молодую женщину, это место… под самыми грудями. Так и пристыла. Я сам помогал оттягивать, – заколела. Разные разности… следователь говорит, – все ясно, нечего и резать, нашли при документах!… Что, господа, через женчину-то бывает!… Я видел, как повели Костюшку и Пастухова работника Алешку. Вели городовые. Костюшка был в пальтеце, картуз козырьком на ухо, в валеных сапогах. Лицо его обострилось и посерело, но глаза были ласковые. Он крестился и говорил народу: «Простите, братцы, не поминайте лихом! Не их я убил, – грех на них убил!» Его жалели: «Ничего, Костя… ослободят! Бог с тобой!…» Я не удержался и заплакал. Косте совали деньги, калачики, крестили. Городовой дал даже папироску, но Костя отказался. Алешка ревел, как баба. Ему сказали, что он помогал Костюшке, и он боялся. А был высокого роста и мурластый.