ступени и косой свет из-под его ног. Он не хочет спускаться туда, но уже знает, идти
придётся, сейчас позовет его голос мамы, и он пойдет, сейчас она позовет, вот-вот… А
она не зовет. Он стоит и ждет, а голоса нет. «Не позвала меня мама. А зачем раньше
звала, не могу понять». Хабибулин плакал взахлёб: «Кол-ля, вах-вах, Кол-ля, пашему
бох нишаво не делает». Семенов кротко улыбался сухими губами. На вскрытии
обнаружили огромную опухоль позвоночника, с детскую голову, проросла она все
стенки и припаяла кишечник. Было ему двадцать шесть лет.
24
Вечером пришел Фефер, усталый, сутулый, старый, с какой-то папкой в руках.
«Завтра, Женя, освобождаюсь… – А вид, будто дали ему третий срок, свет свободы
никак не озарял его угнетенный облик. – Давай посидим на прощанье. – Александр
Семенович переложил папку из руки в руку, не желая класть ее на стол. – Не сплю.
Каждую ночь хоть глаз выколи. Падла».
Скоро-скоро, Александр Семенович, будете вы изъясняться на другой фене, не
скучно ли вам будет? Я провел его в физиотерапевтический кабинет. Оборудовали его
совсем недавно и приказали мне заведовать, вдобавок ко всем моим прежним
обязанностям. Собственно говоря, сам напросился, первым ринулся осваивать
аппаратуру по золотому правилу: всё знать, всё уметь. Вета прислала мне толстенный
учебник, где на первой странице утверждалось, нет в мире болезни, способной устоять
перед физиотерапией. При нервах хорошо помогает дарсонваль, высокая тумба и
сверху рожок вроде душевого, процедура так и называется – статический душ.
Садишься под рожок, включается аппарат в сеть, и тебе на плечи, на спину идут
разряды, они-то и создают спокойствие. Сначала мы на себе перепробовали, капитан
Капустин заметил, у него даже волосы на темени стали гуще расти. И Светлана
посидела, и Сашеньку я приглашал, блатные записались в очередь, у всех нервы,
сидели истово, терпели, закрыв глаза. На Батумца так подействовало, что он рухнул с
табуретки – заснул, всю ночь в карты шпилил. А потом вдруг как отрезало, ни один
больной не показывается, в чем дело? Коля Гапон авторитетно заявил: «Падла буду, эти
токи, как и рентген, влияют на половую силу. Бабу захочешь, а член будет на
полшестого». Моментально слух облетел больницу, и клиентуру мою как ветром сдуло.
Когда устанавливали аппараты, мне удалось устроить сюда стариков Разумовского
и Леонтьева. Они самозабвенно возились с аппаратами, разбирали схемы, что дает вот
этот контур, а что вот этот, как последовательно включать и прочее. Горькая картина
нашего времени – над никелированными, сверкающими аппаратами склонились
остриженные, неухоженные, в сером, мятом зековском шмотье, пропахшие потом и
вошебойкой, седые, умные и благородные старики… Мы поставили их на больничное
довольствие, принесли в кабинет два топчана, после обеда старики могли прилечь,
отдохнуть. Но если я появлялся, Разумовский обязательно вставал: «Неловко мне,
Женя, будто я пришел в гости и развалился на канапе». Он меня умилял, Георгий
Георгиевич. После ужина мы пили чай вместе. Для меня это был праздник.
Разумовский вспоминал, как в юности брал уроки у Шаляпина и познакомился тогда с
молоденькой девицей, она стала его женой, пела в театре, у нее было восхитительное
меццо-сопрано. Уже в 30-х годах она полетела на гастроли в Японию, самолет
разбился, и вся труппа погибла. Он больше не женился, остался вдовцом, вспоминал
свою жену часто и спорил с теми, кто говорил, что гибель самолета была подстроена
Сталиным. Догадка угнетала Разумовского и обижала, он горевал пуще прежнего,
оплакивая жену, расспрашивал, где мог, – неужели это правда?.. В конце концов, дали
ему в утешение срок по 58-й, за антисоветскую агитацию, а по сути за горе ему
вломили, за любовь и верность. Разумовский вспоминал старую Москву, а Леонтьев
старый Петербург. Впервые я услышал от них о Бунине, стихи о петухе на церковном
кресте: «Поет о том, что мы живем, что мы умрем, что день за днем идут года, текут
века, – вот как река, как облака… Что вечен только мертвых сон, да Божий храм, да
крест, да он». Разумовский восхищался рассказом «Сны Чанга»: «Не всё ли равно, про
кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле». Вот и я пишу о каждом
из живших, они заслуживают. «У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется
сердце горестно и громко, когда вхожу, крестясь, в чужой, наёмный дом с своей уж
ветхою котомкой». Они вспоминали, с каким восторгом приняли революцию 1917 года.
«Только не Октябрь, а Февраль!» – негодуя, подчеркивал Леонтьев. Ходили с красным
бантом и кричали «ура» все, от рабочего до члена правительства, от нищего мужика до
гвардейского офицера, для всех открылась подлинная свобода. Но потом… И старики
замолкали. А я еще больше укреплялся в вере, ничто уже меня и никто не заставит
думать иначе: «Других целей, чем великие люди и великие произведения, человечество
не имеет…»
Что они возятся у вас две недели, когда можно сделать за два дня? – пристал ко
мне капитан Капустин. В ответ я завернул рукав своего халата и показал ему ожог на
предплечье, овальное багровое пятно от пластинки для диатермии – вот, пробовал на
себе. Если не отрегулируем дозировку и начнем отпускать такие процедуры, чем потом
ожоги лечить? Хорошо, что нашлись такие специалисты. Они всё наладят, сделают леге
артис.
Старики спорили постоянно – сидят ли, идут ли, лежат ли на топчанах, причем у
Георгия Георгиевича всё было светло и чисто, а у Леонтьева всё мрачно. Аппараты
установили, я уже начал отпускать процедуры, и Разумовский забеспокоился: нам уже
пора в барак, «а то у Жени могут быть неприятности с начальством» – в этом весь
Разумовский. Но Леонтьев весь в другом: «Ваш приятель мог бы нас устроить здесь
навсегда, если бы захотел». Разумовский вскидывал руки: «Если бы захотел! Да разве
можно так говорить!» Между тем барак Георгий Георгиевич переносил тяжелее
Леонтьева, он крупный, массивный, к тому же его неистребимая учтивость служила
поводом для насмешек, обязательно находился какой-нибудь остолоп, и начинал над
стариком потешаться. В столовой он мучился, но терпел, ходил туда, а Леонтьев им
помыкал. Лежит в бараке, хандрит, не встает, а Георгий Георгиевич несет ему кашу.
Однажды зимой в столовой он получил для друга миску баланды и осторожно понёс ее
в барак, мелко шагая и держа двумя руками, боясь расплескать. На голове у
Разумовского кожаный шлем из офицерской экипировки, ему сын Юрий, бывший
летчик, прислал из Москвы, красивый такой шлем, теплый, на меху, старик в нем идет
как витязь и обеими руками миску перед собой держит. Налетела шобла, сдёрнула с его
головы шлем – и всё, ищи ветра в поле. А старик дальше шагает, несет баланду другу,
голая глянцевитая голова и белый пушок над восковыми ушами.
Кабинет мы открыли, аппараты отрегулировали, и пришлось старикам вернуться
на прежнее место. Но именно здесь, в кабинете, раззадоренные общением с техникой,
они написали в Гулаг о переводе их в инженерно-конструкторское бюро в Красноярск,
в так называемую шарашку, они советовались с Фефером.
А сейчас ко мне пришёл Фефер, освобождается, но без радости, не знаю, чем его
поддержать. Три дня назад доставили нам больного с гипертоническим кризом. Девять
лет отсидел и сыграл в ящик в день выхода. Переволновался. Его ждут на вахте с
документами, а он к нарам прирос, ни рукой, ни ногой и рот перекосило. Притащили в
стационар, магнезию ему, папаверин с дибазолом, а он… В санчасти не говорят «умер»
– экзетировал и в истории болезни пишем «статус экзитус» по-латыни.
«Александр Семенович, попробуем статический душ, успокаивает. Кончится ваша