разойдёмся.
32
Снова весна, март, третий уже в моем сроке, и еще останется пять… Потеплело,
света много, солнце сияет, и снова тянет на волю. Вышел из больницы под вечер,
уткнулся глазами в запретку, стою один, смотрю выше забора и вижу склон, тайгу и
небо, ноздри шевелятся, как у волка. Алма-Ату вспоминаю, институт, Леня Майзель
вдруг выплыл. Был он здесь – и нет его, куда исчез, не знаю, с Гаврошем о нем я даже
не заговаривал. Вполне может быть, погнали Леню на вахту брать на себя суку Лысого.
Может быть, и Белла меня не узнает? На том свете сойдемся все, обсудим, почему так
случилось. Но, может быть, и там не узнаем друг друга. Надо отречься от прошлого
целиком и думать только о будущем. Дождаться, когда кончится срок, выйти за
колючую проволоку и начать дни и годы от нуля. Забыть, что было. Стою перед
запреткой лицом в небо, и выть хочется. Мое прошедшее несёт меня, как ракету,
проносит через вот эти дни. «Длятся часы, мировое несущие, ширятся звуки, движенье
и свет, прошлое страстно глядится в грядущее, нет настоящего. Жалкого – нет».
Дни стали светлее, длиннее, и тоски больше. Одиночество, и всех жалко. Виноват
перед матерью и отцом, думаю: вот так же мне отплатят дети. Письма пишу лихие,
бодрые – не жалейте меня, не страдайте, мне легко. В дождь вспоминаю, как в
последний раз провожали меня отец с матерью на станцию, я тайком приезжал из
Алма-Аты осенью. Ехали в телеге втроем, прикрытые завесой дождя, и остановились,
не доезжая вокзала. Я слез и пошел бодро и уверенно кончать институт. На углу
оглянулся – понурая лошадь с мокрым крупом и покинутые мои родители сидят
рядышком в темной мокрой одежде, как забытые статуи… Думаю, всякая боль души
есть память о нашем высоком предназначении. Боль есть, но предназначения нет… В
тоске вижу Алма-Ату. Прекрасный город, любимый город. Солнечный, самый
солнечный. Жалко мне прошлое. «Солнце, сожги настоящее во имя грядущего, но
помилуй прошедшее». Вижу общежитие на Уйгурской, трамвай вижу, как поворачивает
с улицы Шевченко, громыхая и повизгивая колесами. Вижу гостиницу «Дом советов»
на Красноармейской. После войны там жили артисты, живал там странный, нездешний,
на костылях после лагеря, писатель Домбровский, жила там Суханова, старая
большевичка с дочерью Беллой. И со мной – одно время… Красноармейская упирается
в Оперный, перед ним – Сталин, а сбоку выставили как-то истребитель дважды Героя
Луганского, на фюзеляже звездочки по числу сбитых фашистов и большой бубновый
туз, тщательно нарисованный… Не могу забыть Алма-Ату, снятся мне город, ледники,
горы. А Вета пишет: «Тебе отказали в помиловании, и у меня пропала вера в
справедливость. Но мы все равно будем вместе, хотя есть люди, которые против.
Никогда не думай, что я могу забыть тебя. Если у меня тоска, я ухожу в горы, в
Горельник или в лагерь «Локомотив».
Она вспоминала день нашего знакомства, 21 декабря 1949 года. «Мне горько
стало, ведь если бы не было той встречи, ты был бы сейчас на свободе и тебя не судили
бы». Я ей пишу часто и каким-то не своим, гусарским стилем, лихаческим. Ни на что
не жалуюсь, без нытья, с гонором хочу пронести свой лагерный срок. Меня выручает
цель, каждый вечер сижу и пишу, каждую ночь. Передо мной бумага, чернильница –
флакончик из-под пенициллина в эбонитовом футлярчике с электрощита, макаю
тонкую желтенькую ручку с пером и пишу. Не только прозу, но и стихи. О том,
например, как мне ставят разные условия, и я соглашаюсь их выполнить – ради
свободы. Все-все, кроме одного – брось писать. «Нет – сказал бы я, – довольно, ваши
бредни надоели, лучше восемь лет неволи, чем свободный день без цели». Иногда
удивляюсь самому себе, почему я легко так вжился, вписался в лагерь. Облегчает
санчасть, конечно, но ведь она тоже в лагере. Я свободен не делать зла, не хочу обижать
людей, не хочу быть наглым и при всём том я лагерник не хуже других. Иду как-то по
коридору, сидит молодой зека у окна и переписывает стихи красивым чертежным
шрифтом. Спрашиваю, сам написал? Нет, говорит, у ребят взял, домой посылаю, в
техникум. Мои стихи «Последний вальс». Без автора. Я их написал к выпускному
вечеру и послал в Алма-Ату. Наверное, от Питерского пошло. Хотя в стихах ничего
лагерного. И жаль, плохо, если всё лагерное забудется как ненужное. Здесь тоже люди
жили-были. Хорошие люди.
От тоски я увидел во сне мост, проснулся, вспомнил август 45-го года и тот настил
через канал. Доски увидел. Всю жизнь он у меня как символ – вперед без страха и
сомнений. Зека любят толковать сны. Если стоишь на мосту, якобы, удача в делах. Но
если идешь по мосту, грозит опасность, остановись и подумай. Сидим как-то в
амбулатории с Сашенькой, крутим тампоны из марли для автоклава, будто пельмени
лепим, и она сражает меня: «Дай почитать, что ты там написал». Откуда ей известно?
«А я Устиновича знаю, он в Красноярске живет, мне нравятся его охотничьи рассказы».
Потом говорит: «Я видела тебя во сне. Ты скоро выйдешь на свободу». Сашенька
осмелела с некоторых пор, смотрит на меня прямо, а раньше боялась испепелить меня
своим дымчатым взором. «Как будто у тебя длинные волосы отросли, понимаешь? Это
всегда к дороге». – «Спасибо, Саша, этап тоже дорога». – «Нет, ты скоро
освободишься». – Еще она видела носовички, маленькие такие носовые платочки, она
мне их дарила.
Я не очень-то верил в сны. Говорили, увидеть церковь – к свободе. Перед
трибуналом увидел, как по заказу. А свобода не выпала. Хотя, смотря как ее понимать.
Свобода от тяжести преступления – более высокий ее смысл и как раз в церковном
духе, свобода от греха. Сашенька мне наобещала. В лагере принято радовать зека
скорой свободой. Одному политическому я удалил липому на лбу, жировик, крупная
была опухоль, с грецкий орех, мало радости носить такой рог над глазом. На воле он
боялся удалять, наплели ему страхов – здесь и мозг рядом, и глаз может пострадать, а
опухоль у него растет и всё. Я его избавил за какие-то полчаса, обколол новокаином, он
даже не крякнул ни разу. Потом, встречая меня, останавливался и говорил одни и те же
слова: «Вы скоро выйдете на свободу, поверьте, очень скоро». В древности у египтян
было приветствие: как вы потеете? Все усилия на выделительную систему. У
заключенных – на нервную.
Мой третий март. Надо ему стихи посвятить. Снег еще, зима, но веет уже
тревогой, гонит тебя неведомо куда, хочется чего-то такого-сякого, неожиданного. Вета
уже на 6-м курсе, было распределение, и ей предложили в Уральск чумологом, ездить
по степи, ловить сусликов, грызунов изучать, разносчиков инфекции. Она послушная,
кроткая, поедет куда пошлют, и не помогут ей ни отец, ни мать, они большевики с 1920
года, у них один сказ: выполняй долг перед Родиной. Там она выйдет замуж, сколько
можно ждать.
«Сегодня я действительно в шоке. Вдруг в три часа звонит Сенька Бадакер, я
только переступила порог, пришла из института, и спрашивает, давно ли было от тебя
письмо. По городу слух, будто Женька в Сибири помер. Я долго не могла прийти в
себя, пока не вспомнила, что два дня тому назад получила от тебя письмо. Но сколько
оно могло идти? Напиши мне скорее, а лучше дай телеграмму». И еще письмо от
сестры Зои. Пошла в «Ударник» и в Дубовом парке встретила Лилю с мужем. Она
такая хорошенькая, милая, остановилась с Зоей, как дела, как то, как сё, и наконец: «А
как поживает семейство в Алма-Ате?» Она умница, Лиля, оправдалась, дескать, иду с
другим вот по какой причине.
Тоска, ох и тоска. Стою возле окна, серый и мрачный день, пять часов, скоро