испытывала, он ответил с издевкой:
— Что из твоего льна выйдет, еще неизвестно. И старые сорта не плохи, работать только надо.
У председателя колхоза Гвоздева перед носом вертел пальцем:
— Оставь эти штучки с дозировкой удобрений! Вози навоза побольше.
Итоги за год были таковы, что Сердобольский район леса для токов заготовил меньше всех, поросят
разбазарил всех больше, а план мясопоставок вообще не выполнил.
Калабухова вызвали на бюро обкома. Он вошел мерным, спокойным шагом; многие невольно
приподнялись ему навстречу. Былое обаяние имени продолжало действовать.
Чардынин, не касаясь острых углов, начал расспрашивать о людях района: доярках, свинарках,
льноводах.
Но Калабухов никого не знал. За год ни одной в глаза не видел.
— Тем не менее поение в скотопомещении… — начал он, но кто-то из бюро не выдержал:
— Да хватит тебе “тем не менее”!
— Нам эти факты тоже известны, — обиделся Калабухов.
— Нам известно, что вам всегда все известно, — вздохнул Чардынин.
Что-то стыдное, касающееся каждого из сидящих, было в падении этого человека.
— Плохо, — сказал Чардынин, — совсем плохо. Но решения пока записывать не будем. Вернетесь, сами
коммунистам расскажете, о чем мы с вами говорили.
Калабухов возвращался вместе с Синекаевым в одной машине. Всю дорогу он молчал. На пленуме
райкома после доклада Синекаева, который, как и было договорено, сам не коснулся вопроса о Калабухове, тот
продолжал отмалчиваться. Собралось в перерыве специальное бюро райкома, постановило: немедленно
выступить. Но Калабухов и тогда не попросил слова; самолюбие не позволяло. Он сидел сосредоточенный и
угрюмый.
Синекаев потянулся к нему через стол президиума, заговорил громким шепотом:
— Что ты делаешь? В оппозицию к обкому становишься, что ли?
Вопрос о поведении Калабухова было решено вынести на партийную конференцию.
Все это произошло так внезапно, что многие не уловили истинных причин, и собрание было явно не на
стороне Синекаева.
Когда тот сказал: “По работе с товарищем Калабуховым у нас были самые нормальные отношения…”,
зал иронически выдохнул:
“Да-а?”
Синекаев вышел из-за трибуны. Он почувствовал, как по затылку пробежал холодок борьбы.
— Что “да”? Поднимитесь сюда и скажите. У меня личные счеты? В чем? Обвиняйте.
Зал молчал недоброжелательно.
— Тогда я расскажу сам. А если что не так, пусть меня товарищ Калабухов поправит.
И начал: как не раз предупреждал изменить стиль работы, почти просил выполнить решение обкома,
отчитаться перед коммунистами. Если хотел подсиживать, разве выгодно было это говорить?
Зал отвечает:
— Нет.
— Было так, товарищ Калабухов?
— Было.
— Но вот опять прямое неподчинение бюро.
Голос с места:
— Греть за это!
— А мы это и сделали. Калабухов затормозил на два года продвижение в районе нового сорта льна,
оставил нас без крытых токов. А другие за это же время на ноги встали! Целоваться нам с товарищем
Калабуховым за такие дела или морду бить?
— Морду бить! — кричат.
— Вот мы это и делаем.
В общем абсолютным большинством оставили Калабухова только до ближайшей сессии, но с тем, чтоб
впредь руководящей работы ему не поручать.
И люди расходились с таким видом, что вот, мол, оказывается, ничего-то мы не знали и чуть не втяпались
с ним в пакость.
Правда, у Синекаева создалось впечатление, что Калабухов последнее время вдруг захотел работать.
Захотел — и уже не мог. То ли растерял по мягким креслам крупицы организаторского опыта, то ли и не было
его вовсе. Так, плыл по жизни на бумажном кораблике. Иначе почему не попросился в колхоз, чтоб
мужественно начать сызнова? Зачем пристроился на тихую должность по речному ведомству?
Синекаев качал головой. “Наверно, боялся, что уже с колхозом не справится. Безжалостно убедился:
контакта с людьми у него нет”.
И последнее, что сделал Калабухов незадолго до того, как его окончательно сняли, — поехал на
райисполкомовской машине в Центросоюз, купил на складе мешок сахару и ящик масла. Запасся.
На областном активе Чардынин так говорил потом об этой истории:
— Да, это борьба идеологий, ее формы на сегодняшний день, и нечего тут замазывать: ах, мы
недообъяснили, недоглядели. Наоборот, мы, обком, сами вызвали эту борьбу; вызвали ее тем, что круто
повернули область по пути подъема хозяйства. А это значит — мы потревожили сложившийся покойный уклад
жизни целого ряда лиц. Но если они могли годами жить и благоденствовать посреди развала и разорения
области, так пострадавшей от войны, не значит ли, что наша борьба и является борьбой за благо народа против
кучки перерожденцев, которые заботятся только о собственном брюхе? Ведь вся их неумелость, нежелание
работать покоились только на развале; мол, все равно ничего сделать невозможно. Они находили в этом
оправдание. А когда мы, партия, доказали, что все не только возможно, но обязательно, они стали
сопротивляться, защищая свое насиженное место. Разве это не форма идеологической борьбы? И разве мы не
должны быть беспощадны к ним?
После падения Калабухова Синекаев принялся прикидывать и придирчиво размышлять о людях аппарата:
кого выбрать на освободившееся место?
— Нет, этот нет. Слишком он привык быть любимым помощником.
Неожиданно на ум пришел оставленный им в Горушах Барабанов. Он съездил в область, договорился.
Ошеломленного Барабанова пригласили в обком.
— Ты знаешь, Томка, — говорил он вечером, разыскав ее, радостно возбужденный, — мне хотят
поручить работу председателя районного исполкома в Сердоболе. Как думаешь, справлюсь?
Тамара была поражена не меньше, чем он. После женитьбы Барабанова они не виделись месяца два, но
потом стали встречаться часто, всякий раз, как он приезжал в область. Иногда он звонил ей в радиокомитет, где
Тамара теперь работала. И она в кабинете заведующего должна была вести обиняками разговор со своим
наскучавшимся другом. У них выработался специальный веселый код.
— Пожалуйста, передайте Спартаку Сергеевичу, чтоб он постарался не отлучаться в среду, — важно
басил Володька в трубку.
— Да, я видела на днях Спартака Сергеевича, — отзывалась Тамара, — он только что вернулся из
командировки. Никуда не собирается.
Даже в письмах Барабанов стал ей писать: “Спартак Сергеевич тебя целует”. Это было не целиком
вымышленное лицо. Существовал еще в школе хлопец с таким именем, которое доставляло ему много
страданий. Особенно когда товарищи дразнили: “Спартачил, Спартачок!” Он угрюмо пенял родителям: “Лучше
бы Вакулой назвали. Или Потапом”. Знакомясь, его часто разыгрывали, прибегая к самым немыслимым
словосочетаниям.
Однажды в школе появился новичок. Спартак протянул руку и представился:
— Спартак.
Тот ответил:
— Октябрь.
Спартачок подозрительно оглядел его.
— А по отчеству?
Тот глубоко вздохнул.
— Исаевич. А тебя?
— Сергеевич.
— Ну и дураки же мальчишки были, — говорила Тамара. — Ведь хорошие, гордые имена. И Октябрина
мне нравится, и Заря, и Майя. Лучше, чем сплошные Тани и Наташи. В загсе нынче даже так и спрашивают: “У
вас кто родился, мальчик или Наташа?”
— Послушай, — сказала Тамара теперь. — Пойми меня правильно, Володька. Тебе надо отказаться.
— Как отказаться?! Ты думаешь, я провалю?
— Нет, просто рано еще все это. Ну что ты знаешь? Кто знает тебя? Где ты работал? Какое моральное
право имеешь руководить целым районом? И неужели не понимаешь: все это затеяно именно потому, что
Синекаев ждет от тебя полного послушания? Тебе поневоле придется стать покорным ему, чтобы удержаться.
— Что ты придумываешь, Томка, — расстроенно проговорил Барабанов. — И почему ты так судишь о