старым чертом, как я, и тогда наконец видишь все в настоящем свете и всему узнаешь цену! Любовь —
насущная вещь для человека. Можно прожить без славы, примириться с бедностью, долго сносить
несправедливости, но если обойден в любви, появляется чувство унижения, как будто стоишь с протянутой
рукой.
Павел, как он ни был занят собою, с некоторым изумлением слушал Следнева. Он знал, что Следнев был
женат, но никогда, в самую зеленую фронтовую тоску, тот не вынимал фотографий — даже неизвестно, были ли
они у него: не ждал с нетерпением писем и на глазах у всех, торопясь, торжествуя, не разрывал конвертов. В
нем жила какая-то суровость или черствость, не позволявшая касаться собственной жизни. Двадцатилетнему
Павлу — мальчишке! — невдомек было тогда, чтό за этим могло скрываться.
А между тем Следнев был на редкость счастливым и богатым человеком в своей личной жизни.
Наделенный способностью глубоко переживать, он мог и размышлять над своими чувствами. А ведь известно,
что понимать — это значит чувствовать с особой силой.
О любви говорено много. Каждый человек в разные времена своей жизни опять и опять возвращается к
мыслям о ней. Но когда у нас нет любви или она слишком мала, как мелководная речушка, то и дело
обнажающая перекаты, тогда мы склонны быть грубыми; само слово “любовь” произносим, скривив губы. Мы
не говорим “полюбили”, а просто “сошлись”, и это приносит нам мелкое удовлетворение. “Ну, вот вам ваша
любовь, — издеваемся мы тогда, — разве она преобразила мир? Разве сделала кого-нибудь лучше?” И это,
конечно, так: она ничего не сделала, ее просто не было.
Так, в одном доме купили приемник, но ток был настолько слаб, что музыка все время качалась и
исчезала, и день за днем это стало ужасно раздражать владельцев. Они утверждали, что простая радиоточка
гораздо лучше. Они заново полюбили свой черный, засиженный мухами репродуктор, который с треском три
раза в день сообщал им последние известия, а потом немудрящую программу районной самодеятельности. В
остальную же часть суток мир оставался немым. А между тем весь земной шар был опоясан музыкой! Она
рвалась с чьих-то губ, она спрыгивала с клавишей; дирижеры в черных фраках пригоршнями, как семена,
бросали ее в эфир. Она была, но в этом доме ее не слышали и даже не подозревали, что она существует.
Следнев был женат давно. Жену его звали Любовью Евсеевной; в молодости у нее были волосы желтые,
как мед, и ему казалось, что в них должны запутываться пчелы. Оба были ровесниками, из того поколения
комсомольцев, для которых слово “революция” стало не историческим понятием, а самим воздухом. Воздух
этот — тугой, полный пороха — проникал в легкие глубоко, глубже, чем обычная смесь кислорода и азота. На
свой союз у них был взгляд тоже простой и здоровый: они твердо знали, что ничто не скрепляется насилием;
если человек живет с женой только потому, что его принуждает долг, они оба несчастны и безнравственны.
Их же отношения могли показаться очень странными со стороны: они часто разъезжались надолго по
райкомовским путевкам, и он, случалось, неделями забывал бросить в почтовый ящик открытку. Она же
повторяла в разные времена их жизни: “Я не хочу быть женой неуча” (он весело огрызался, но начинал
учиться), “Я не хочу быть женой разини”, — и он, только что рассказавший ей в постели о непорядках, мрачнел
и ерошил волосы.
Даже во время войны, когда он приехал к ней, сияя погонами, она строптиво отозвалась: “Не думай, что
мне нужно быть капитаншей”, — и настояла на том, чтоб он отсылал аттестат своим дальним, обремененным
детьми родичам, а сама пошла работать на завод с той же неутомимостью и серьезным отношением к любому
труду, какому научили их первые ударные бригады. Она говорила ему иногда: “Женщины больше всего ценят
верность. Поэтому никогда не уступай моей ревности: помни своих родных, друзей, даже прежних любимых. Я
хочу знать, что ты любишь меня не потому, что я одна-единственная, а потому, что многие тебе дороги и все они
прекрасные люди, достойные глубокой привязанности, но все-таки я еще дороже тебе, чем они, и ты любишь
меня больше!”
Они хотели быть счастливыми и помогали друг другу в этом. Часто она кивала ему на улице: “Посмотри,
какая хорошенькая девушка”. Но внутренне тотчас вступала с ней в борьбу; сама становилась оживленней,
обаятельнее — как в первое время их знакомства.
“Парень в твоем вкусе”, — бросал мимоходом и он, посмеиваясь, но отдавал должное другому и следил
ревниво не за ней (она достойна всего лучшего, он это знал!), но за собой: может ли он быть еще для нее лучше
самого лучшего?
Они оба инстинктивно боялись излишнего благосостояния, когда так незаметно в душу вползает червь
самодовольства и равнодушия. Перед ними высоким примером сияла их собственная юность тридцатых годов,
когда все отдавалось пятилеткам, но, может быть, никогда еще люди не были так счастливы и открыты! Мечты
их никогда не спускались до таких вещей, как покупка дачи или мехового пальто. Это было из разряда
неважного, необязательного в жизни: будет — пусть, хорошо. Не будет — проживут и так. Они хотели работать,
путешествовать и не терять друг друга.
— Счастье, — сказал он как-то, — это когда есть работа на десять лет вперед.
— Счастье, — сказала она, — когда мы вместе и становимся от этого сильнее.
Но все-таки с той же молодой строптивостью она повторяла:
— Я не хочу быть женой при муже, — утверждая тем свою самостоятельность; естественное чувство
женщины пороховых лет революции.
И только два раза она промолчала, согласившись быть такой женой. Первый раз, когда после его контузии
и многих месяцев молчаливого отчаяния она пробралась к нему по военным дорогам в белый снежный
госпитальный городок. Он не сказал: “Куда я тебе такой? Дай хоть выздоровею”. При чужих они молчали.
Она привезла его на свою койку в общежитии завода, где работала тогда, и подруги-девушки отгородили
их занавеской из старых юбок и простынь.
— Семейная пара в женском общежитии, — закричал было комендант, переступая порог. —
Безнравственность! Да они еще, кажется, и не расписаны.
Но пять девушек молча вытолкали его в шею. И то, что они при этом молчали, было, пожалуй,
проявлением высшего гуманизма с их стороны.
— Ты не хочешь быть женой калеки? — одними губами прошептал он, прижавшись к ее уху, в эту
первую ночь, когда они лежали рядом, не шевелясь, но благодарно приникнув друг к другу всем телом.
— Хочу, — отозвалась она. И высказала вечное кредо женщины, одинаковое для всех времен и на всех
языках: “Ты мой. Ты один. Я люблю тебя”. Кажется, это было их первое объяснение в любви.
Потом девушки, соседки по комнате, глядя на этого распростертого человека, который, случалось, не мог
даже встать по нужде, слыша его глуховатый голос и смех, мечтательно шептались по вечерам о том, как
счастлива Любаня — и дай им бог, девушкам, всем такого счастья в жизни!
Когда Константина Матвеевича после войны сорвали с уже обжитого места и направили в далекий,
пустынный пока край, — а она в это время только что заочно окончила институт, начала работать и ее ценили,
— он сам, немного загрустив, спросил:
— Нравится быть женой вечного бродяги?
Она поцеловала его, качая головой:
— Не хотела бы, да приходится.
Павел видел: с годами Константин Матвеевич изменил своей былой неприступности. Должно быть, за
жизнь он накопил так много, что, как коробочка с хлопком, спешил теперь приоткрыться. Следнев вступал в тот
возраст, когда мир все меньше требует от человека, но сам дает ему взамен понимание вещей. Молодость
обязывает, старость может наблюдать.
Павел смотрел на него и с грустью и с восхищением: не тлен, а крепкий здоровый снежок покрывал