— Неужели на меня нельзя смотреть иначе, не как на девушку?
Он сердито отозвался:
— Тогда пусть не будет у тебя этих волос, рук, губ, глаз.
— Только тогда? — спросила я печально.
— Только тогда.
А другой даже рассердился:
— Ну поезжайте на луну, где однополые существа.
Он был актер. Я ждала его после спектакля: он играл ибсеновского Левборга и так нравился мне на
сцене! И он, правда, вышел веселый, нежный. Щеки его пахли гримом. Он думал, что мы будем говорить о
любви, а мы заговорили вот о чем.
Я возвращалась домой одна и все думала тогда, что все равно, сколько бы осечек ни было, я нутром чую,
что такие отношения должны существовать, а человеческое в человеке важнее, значительнее остального. Я не
против любви, но зачем ее приплетать ко всему? Любовь — это чудо, энергия, которая рождается в сердце и
способна зарядить его движением, как электричеством. Но к чему вызывать в себе суррогаты? Мне обидно, что
люди, так много знающие теперь во всех областях науки и техники, часто неграмотны в самом главном. И так
несчастны из-за этого.
Недавно я написала Лалочке про себя: Она ответила: “Ваше положение с Павлом трудное, быть может
даже трагическое. Кому-нибудь я бы сказала: “Ничего, пройдет. Встретишь другого”. Но тебе не скажу эту
утешительную ложь. Того не будет. То не повторится. Считай, что кусок души ты потеряешь, если вы
расстанетесь. Конечно, можно прожить и без него. Живут же с одним легким! Но никогда не иди на
компромиссы, не верь им и не утешайся ими. Все неповторимо, все непоправимо в жизни. Надо много
мужества, чтобы жить по большому счету. Дай бог тебе такую душу!”
Мы с Павлом вместе читали ее письмо; грустно мне было и немного страшно. Мы долго говорили,
наконец пришли к общему пониманию, что такое любовь и счастье. Счастье двух — в полном доверии. В том
глубочайшем уважении к другому, в понимании его истинной ценности как личности, когда немыслимо играть,
или изменить, или сделать больно…
В любви тоже не все умирают на поле боя, как герои. Многие отступают. А разве отдать на поругание
сердце — не такое же преступление, как солдату бросить оружие в бою?!
…Павел подошел и спросил:
— Что ты пишешь? Ну не надо, не показывай. Сейчас будет попутный катер на Сноваздоровку…
Помнишь?
— А ты?
— Всегда!
И вот как все произошло в Сноваздоровке. Нас высадили у причала, мы медленно поднимались по
косогору. Кругом никого не было. Трава, листочки на кустах, первые желтые одуванчики — все распускалось на
глазах. Есть особое наслаждение: ходить по свежей молодой траве, которой еще не было неделю назад. Но вот
прогрохотал глухой гром, укутанный в облака, хлынул недолгий ливень, и солнечный воздух кажется уже
сотканным из разноцветных полос радуги. Листочки же, те самые, что так долго дожидались тепла, ежась от
поздних снегопадов в своих серых рубашках, теперь вырвались наружу, неумело трепеща крыльями. Травка под
ногами подобна лоскутьям шелка; она мягко ластится к обуви, на ней ни пылинки, солнце еще не подсушило ее,
ветер не обветрил. Она знала только один-единственный дождь на своем веку и вся полна его свежестью и
доверчива.
Когда мы, запыхавшись, поднялись по крутому склону, наперерез нам уже поспешал бригадир.
— Здесь не Сердоболь, — сказал он вместо приветствия. — Мотор за версту слышно, вот и вышел
встречать гостей.
Он смотрел без улыбки. В коровник? Пожалуйста. Только сегодня скот пасется на выгоне. Лучше
подождать до вечерней дойки, пройти пока к нему домой закусить. Нет? Хорошо.
Он шел все медленнее и, против обыкновения, сделался разговорчив.
— Теперь строимся уже на законном основании, товарищ редактор. И о культуре думаем: решили
оборудовать свой клубик. Не хотите посмотреть чертежи?
Павел покачал головой. Я спросила о торфе: включилась ли Сноваздоровка в месячник по заготовке
удобрений? Бригадир ухватился за эту тему.
— Мы же лесные жители, болотные черти, как говорит товарищ Синекаев. По торфу ходим! Конечно,
экскаваторов у нас нет, лопатой работаем. Я вам покажу.
Мы переглянулись с Павлом.
— Тогда я с вами, — согласилась я.
— А я обожду здесь, — отозвался Павел и свернул в коровник. Мы одни двинулись вдоль деревни через
поскотину. Теперь бригадир нетерпеливо прибавлял шагу.
В коровнике же произошло вот что. Услышав звук катерка, бригадир заспешил вопреки его словам
прежде всего не на берег, а на скотный двор, где дояркам было приказано отогнать сорок коров неподалеку в
кусты. Думали — побудет представитель райкома полчасика и уйдет. Но Павел обосновался плотно. Мы уже
вернулись, а он все сидел. Час сидит, два. Бригадиру изменила выдержка, он позвонил Шашко. Тот примчался
на таратайке.
— Так что же вы тут? — шумно, радушно воскликнул он, протягивая обе руки. — Дух в хлеву не тот.
Барышне вредно. Идем, идем, Павел Владимирович!
— Ты прости меня, Филипп Дмитриевич, — ответил вежливо Павел. — Я уж посижу, попишу. Чтоб не
забыть детали. А вас догоню потом.
Действительно, все два часа Павел сосредоточенно, сидя на табурете и прикрывшись локтем, рисовал в
блокноте чертиков.
Я опять ушла с Шашко и бригадиром.
— Чудак у нас товарищ редактор, — нервно посмеиваясь, твердил обеспокоенный Шашко. — Конечно,
во всякой работе свои тонкости. Но и от хлеба- соли негоже отворачиваться, если они от чистого сердца. Работе
время, остальному час.
Я открыла магнитофон, долго его налаживала, выгадывая время, потом редактировала выступление и
записывала важный голос Шашко. Он сыпал цифрами. Но ни одной из них не суждено было пойти в эфир. Я-то
это знала!
Между тем подошло время вечерней дойки. Собрались доярки. А спрятанные коровы рвутся: молоко их
распирает. Сторожили их мальцы; не усмотрели — одна вырвалась. Прибежала, мычит.
— Чья же это коровка? — спрашивает Павел.
Возвратившийся Шашко из-за спины смотрит страшными глазами на доярку. Та мнется:
— Моя собственная.
— А почему она в колхозный коровник так хорошо дорогу знает?
— За хозяйкой бегает. Что твоя собака, — объясняет председатель, усмехаясь.
— Странная буренка. — И опять сидит Павел молча. Доят доярки, а сами тревожно переглядываются:
ревут коровы! И здесь слышно. Наконец бегут две, задрав хвосты. Через пять минут еще несколько: наверно,
мальчишки соскучились караулить в кустах. А коровы становятся в свои стойла, ждут, чтоб подоили. Тогда
Павел поднимается с табурета:
— Чьи же это все-таки коровы?
Шашко молчит, бригадир смотрит в сторону, а доярки в сердцах, чуть не плача, признаются:
— Да наши, наши. Колхозные. Вот все мои четырнадцать коров, а записано, что дою я восемь!
Из коровника вышли молча.
— Не делай поспешных выводов, товарищ Теплов, — только и сказал Шашко.
— Выводы будет делать райком, Филипп Дмитриевич.
— Вас Синекаев к телефону, — позвал бригадир, глядя в сторону.
Синекаева было очень плохо слышно. Павел с трудом разбирал.
— Нет, не возвращайся в Сердоболь, — кричал Синекаев, — поезжай в следующий колхоз. Какой
вопрос? Спешный? Самое спешное сейчас — торф. Что же мне, напоминать тебе, что ты член бюро? Да не
слышу я ничего. Я же из Лузятни. Говорю тебе: поезжай дальше.
— Но переночевать-то ты у меня можешь? — спросил Шашко, когда мы молчком ехали в его таратайке к
Старому Конякину.
— Лучше в другом доме, — отозвался Павел.
Шашко промолчал.
В Старое Конякино мы приехали затемно. Шашко сразу кликнул кого-то, поговорил вполголоса и ушел
не прощаясь.
Счетовод колхоза — хозяйка пустой избы — постелила Павлу на топчане, мне на кушетке, так что мы
лежали друг от друга на расстоянии вытянутой руки, а сама ушла в боковушку. Ушла и как умерла: ни охнула,