методы. Даже Павел уже неплохо разбирался в таких терминах, как загонно-клеточная пастьба, пастьба из-под
ноги, подсоливание, зеленая подкормка.
— Я тут, — отозвался кто-то не больно милостиво, и под кустом зашевелился нагольный полушубок.
Пастух приподнялся, но не встал, и Синекаев с Павлом подошли к нему сами.
— Пастух спит, стадо дремлет? — ядовито произнес Синекаев, пытаясь разглядеть его в тени крушины.
— Да, вот видишь, такая история, — охотно ответил тот. (Строй его речи показался знакомым Павлу.) —
Ногу наколол. Думал — обомнется, а она пухнет и пухнет. Жду смены. Ничего, лужок большой, покормятся
буренки до солнышка.
— А Малахаев знает, что вы больны?
Пастух изумился:
— На кой же мне Малахаев? Мы — чапаевцы. Сбруянов у нас. А вы, видно, заблудились, товарищ
секретарь?
Багровая краска поползла по скулам Синекаева: предметом его особой гордости было то, что он
безошибочно знал все и пахотные и бросовые угодья района, лужки, перелески, чуть ли не лесные тропы,
границы же колхозов подавно!
— Фу черт! Ведь от Лузятни идем, — сознался он смущенно. — Сколько же мы крюку отмахали по
холодку с тобой, Павел Владимирович?
Он приглашал его разделить потешную ошибку.
— Тут у нас клин, — снисходительно объяснил пастух. — Лузятня-то и выходит ближе, чем
Сырокоренье. Вы небось все влево, влево подавались?
Сконфуженный Синекаев поддакивал. Он вызвался сам сходить с котелком к ручью, пока Павел и пастух
раскладывали костерок.
— А ты так и не приехал на большую воду рыбачить, — попенял вдруг тот Павлу совсем по-приятельски,
и Павел сразу вспомнил свои первые дни в Сердоболе, встречу на дороге, рассказ про перевыборы председателя
и… попадью!
— Как же ваша фамилия? — спросил Синекаев, опять несколько озадаченный тем, что Теплов, пришлый
человек, видимо, знает этого мужика, а он нет.
Тот усмехнулся странно:
— Федищев.
— Это… Феоны Филатовны?
— Вот именно, муж. Такая история.
Синекаев вдруг расхохотался самым чистосердечным образом. У него был такой дар, сразу
располагавший к нему людей, и он знал это, но, как человек расчетливый, пользовался своим свойством
умеренно, не разбрасываясь, только в определенную, нужную минуту.
— Ну, — сказал он сейчас, лукавя глаза с необыкновенной щедростью, — рассказывайте же, как вы это
придумали: жена доярка, героиня труда, а муж-пастух. Комплексная бригада?
— Вот именно, — повторил Федищев, полный снисхождения к знаменитой жене. — Слабый пол,
приходится поддерживать.
— Вы что же, и раньше пастушеством занимались?
— Мальчишкой гонял в ночное.
Синекаев обрадовался еще пуще.
— Значит, только сейчас пошли, когда мы, — он поправился, — партия призвала область к подъему?
Федищев этого не отрицал.
— Конечно, не найдешь такого дурака, который отказался бы от лишних двух литров, — рассудительно
сказал он. — Наемному пастуху что? Лишь бы стадо в целости пригнать. А нам от удоев прогрессивка идет.
Сменщик мой теперь с блокнотом возле каждой бурены стоит: не убавила ли за ночь? Такая история!
Синекаев смотрел на Федищева почти с обожанием.
— Вот тебе материал, — сказал он с торжеством, оборотясь к Павлу. — Вот тебе, редактор, сегодняшний
день!
16
На исходе той же недели Синекаев столкнулся с Тамарой. Она только что поскандалила с Гвоздевым и,
после того как он полчаса смотрел на нее, как на пустое место, вышла из правления разобиженная, с
пылающими щеками. Речь шла о зеленой подкормке, которую тогда начали настойчиво пропагандировать.
Конечно, знали такой способ и прежде, но велика разница — бросить корове в ясли в кои-то веки охапку
потоптанного гороха или ввести точный, правильный зеленый конвейер! Тамара только что видела волшебную
силу этого конвейера в другом районе и, как каждый новообращенный, стремилась убедить остальных.
Дело казалось ей необыкновенно ясным, все следовало друг за другом, как движение стрелки по
циферблату: сначала подкашивается озимая рожь, потом вико-овсяная смесь, клевер, люцерна, в июле
подрастает кукуруза, а с середины августа — картошка.
Гвоздев слушал ее со скукой. Увлечение подкормкой началось внезапно, с весны, а не с осени, когда
можно было бы спланировать посевы. Он знал, что в соседних колхозах дело доходило чуть ли не до
рукопашной: председатель выносил решение, бригадиры давали наряды, а колхозники не шли; говорили, что
это вредительство. Хотите, мол, без хлеба нас оставить. Тогда сам председатель, матюкаясь, брал косу, и на него
же летела жалоба в район: “Не остановите, до Хрущева дойдем”. И только когда удои поднялись до шести
килограммов на корову и стали подсчитывать, сколько стоит эта прибавка, а сколько — тонна хлеба, то в молоке
открылась неоспоримая выгода.
Но Гвоздев туго поддавался кампаниям и, имея свой хозяйственный план, думал, что его пока все это
обойдет стороной (тем более что кормов в колхозе было вполне достаточно). Он, конечно, не отказывался
открыто, но то, что в его колхозе подкашивалось из общего массива ржи, было скорее демонстрацией для
уполномоченных, чем работой на самом деле.
Тамара-то в этом разобралась, и все-таки от Гвоздева ей пришлось выйти ни с чем. Когда она спускалась
с крыльца, к правлению подкатила райкомовская “Победа”. Столкнувшись с Синекаевым, Тамара было
насупилась и посторонилась, но поостывшее еще пламя схватки оказалось сильнее ее. Она остановила его и
начала сердито обличать Гвоздева. Синекаев задержался на ступеньках, зорко и со вниманием рассматривая ее.
У Тамары были гладко зачесанные волосы, платье с рукавами по локоть. Ни острый подбородок, ни губы,
которые, даже когда она сидела совсем смирно, казалось, быстро-быстро говорили (так полна была в ней каждая
жилка игрой жизни!), ни смуглый открытый лоб, ни худые руки — ничто не останавливало внимания, кроме
разве бровей двумя полумесяцами (дар отца лезгина) да темно-вишневых глаз, которые то потухали, то
зажигались, в зависимости от того, какая мысль озаряла ее.
Но две главные черты характера были написаны на ее лбу: неподкупность и беспредельная доверчивость,
и это-то с первых мгновений определяло к ней отношение самых различных людей. Не потому, что она была
худенькая и угловатая; если бы она была толста, неповоротлива — все равно это ощущение ребенка, который
смело идет по миру, почти всегда сопровождало и оберегало ее.
Надо было быть очень черствым и начисто лишенным интуиции человеком, чтобы увидеть в ней пороки,
свойственные взрослым: искать в ее спотыкающейся, быстрой и сердитой речи задние мысли, которые вели бы
в конечном счете к ее собственной выгоде и благополучию.
Ее носило по жизни, как семечко одуванчика. Жажда новых стран и новых людей расцвечивала все
вокруг нее особыми красками. Она видела хорошее там, где никто его не замечал, и, роняя торопливые слезы
обиды, с торжеством доказывала в конце концов всем, что оно существует. Она распознавала фальшь и гниль за
самой благопристойной вывеской и готова была тащить людей за руки, чтоб только они разбили эту вывеску.
Если б и сейчас, в двадцать четыре года, ей на шею повязать пионерский галстук, она была бы неотличима в
гурьбе босоногих — так весь ее мир был еще близок к ним. Она бродила по раскисшим дорогам с энтузиазмом
и упоением. Она никогда не просила и не ждала, чтоб ее кто-то куда-то устроил, отвез, познакомил. Она была
самостоятельна и горда, как бывают горды только подростки. Все представлялось ей по плечу, и отважный
девиз “Я все могу сама” так, казалось, и витал над нею.
Многим людям хотелось бы стать искренними и непосредственными, но в тот самый момент, когда они