Алексей Максимович все более соглашался с характеристикой, данной Морозову Немировичем: «Он способен страстно увлекаться, до влюбленности. Не женщиной — это у него большой роли не играет, а личностью, идеей общественной. И, увлекаясь, отдает свою сильную волю в полное распоряжение того, кем увлечен»6.
Одной из таких личностей, олицетворяющих передовые общественные идеи, стал для Морозова Горький. Дружба их крепла с каждым днем при всем различии вкусов литературных. Не соглашался Горький с Морозовым в оценке творчества Чехова:
— Как не стыдно тебе, отец, про Антона Павлова такое говорить, дескать, пишет он брюзгливо, старчески, от его рассказов садятся в мозг пыль и плесень... И вовсе ты не прав в том, что чеховские пьесы надо играть как комедии, а не как лирические драмы...
Морозов не сошелся характером с другом Алексея Максимовича Леонидом Андреевым, который после первой беседы называл Савву «ЕрмакомТимофеевичем» и говорил Горькому:
— У него лицо татарина, но это, брат, английский лорд.
А Морозов высказывался об Андрееве отнюдь не почтительно:
— ...Боится безумия, но хочет других свести с ума.
Запомнилось писателям и резкое суждение капиталиста
о социальном строе, которому он обязан весьма многим. Когда однажды в гостях у Андреева зашла речь о несостоятельности самодержавного строя, о неизбежности уступок обществу со стороны монархии, Морозов, скромно сидевший в углу, сказал спокойно и негромко:
— Я не считаю правительство настолько разумным, чтобы оно поняло выгоду конституции для себя. Если же обстоятельства понудят его дать эту реформу — оно даст его наверняка в самой уродливой форме, какую только можно выдумать. В этой форме конституция поможет организоваться контрреволюционным группам...
Вспыхнул ожесточенный спор. Выслушав многочисленные и обильные возражения, Савва иронически улыбнулся:
— Если мы пойдем вслед за Европой даже церемониальным маршем во главе с парламентом — все равно нам ее не догнать. Но мы ее наверняка догоним, сделав революционный прыжок.
Кто-то крикнул:
— Это будет сальто-мортале, смертельный прыжок.
— Может быть, — спокойно ответил Савва.
Его революционные симпатии и речи все-таки казались Горькому загадочными. Они стали более понятны после беседы о Ницше — модном в то время немецком философе-идеалисте, проповедовавшем культ сверхчеловека, превозносившем «нордическую расу господ». Горький иронически называл Ницше «превосходным немецким пиротехником», имея в виду чисто внешний эффект его воздействия на психику европейского мещанина, боящегося общественных потрясений, готового покориться диктатуре «сильной личности».
И у Морозова сложилась своя точка зрения на философию Ницше:
— Он полезен для прусской политики, становящейся все более агрессивной, так же как был полезен для нее Бисмарк... А вне отношения к немцам Ницше для меня — жуткий признак духовного оскудения Европы. Это крик больного о его желании быть здоровым... Да, да... Изработалась великолепная машина и скрипит во всех частях. Она требует радикального ремонта. Но министры ее — плохие слесари. Только в области экспериментальных наук и техники она продолжает свою работу энергично, но совершенно обессилела в творчестве социальном. Книги Ницше — нечто вроде экстракта Броун-Секара, даже не тот «допинг», который дают лошадям, чтобы увеличить их резвость. Я читал эти книги с некоторым отвращением и, пожалуй, злорадством. Европа относится к нам свински.
И, понимаешь, немножко приятно слышать, когда она голосом Ницше да подобных ему кричит от боли, от страха... предчувствуя тяжелые дни.
Славянофильство, народничество и все другие виды сентиментального идиотизма чужды мне. Но я вижу Россию как огромное скопление потенциальной энергии, которую пора превратить в кинетическую. Пора! Мы — талантливы. Мне кажется, что наша энергия могла бы оживить Европу, излечить ее от усталости и дряхлости. Поэтому я и говорю: во что бы то ни стало нам нужна революция, способная поднять на ноги всю массу народа.
Для Горького, хорошо изучившего среду купцов и промышленников, Морозов был интересен, значителен не только своеобразием своего характера, не только социальной своей исключительностью. В том, что Савва Тимофеевич предвидел, предчувствовал приближение революции, в том, что он понимал суть марксизма как философии действия, стремящейся изменить мир, давал о себе знать незаурядный интеллект. И показательно, что Горький в своих «Литературных портретах» сопоставляет Морозова — буржуазного русского интеллигента, на Родине окончившего университет, в Европе прошедшего деловую школу, человека высококультурного,— с другим интереснейшим самородком — Николаем Александровичем Бугровым, мордвином по национальности, азиатом по нраву и обычаям. Этот «удельный князь нижегородский», владелец паровых мельниц й речных флотилий, ворочая миллионами, обходился без бухгалтерии. Он запросто говорил губернатору «ты» и откровенно покровительствовал сектантам Заволжья, которых как еретиков преследовало казенное православие. Бугров считал Савву Морозова «человеком большого ума», хотя и не сходился с ним во взглядах. Самого же «удельного князя нижегородского окружала атмосфера тяжелой скуки, казалось, он живет как человек, глазам которого надоело смотреть на мир, и они слепнут».
Описанная Горьким встреча Бугрова и Морозова интересна как показ людей разных, но вместе с тем близких по восприятию окружающего мира. Оба они богаты и отнюдь не стеснены существующим строем. Но оба недовольны. И выражает это каждый по-своему. Бугров — глубокий старик, он доживает свой век, волей-неволей смиряясь со всем, что не устраивает его, чего он по старости просто не понимает. Морозов в расцвете сил, он многое хочет изменить, но не видит в своей среде единомышленников. Описание их встречи дано Горьким лаконично и красноречиво.
«Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отчеству:
— Даешь мне вино это рейнское — как его?
— Знаю-с.
— Здорово, Русь,— приветствовал он нас.
А Морозов, пожимая ему руку, говорил:
— Пухнешь ты, Бугров, все больше, скоро тебе умирать...
— Не задержу...
— Отказал бы мне миллионы-то свои...
— Надо подумать...
— Я бы им нашел место...
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
— Ты — найдешь, честолюбец. Ну-тко, садитесь.
Савва был настроен нервно и раздраженно; наклонив
над тарелкой умное татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
— А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей...
— Все ты знаешь, — вздохнув, сказал Бугров.
— А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать ее. У нас химическая промышленность не развита, работников-для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны... А вы, дикари...
— Ну, начал ругаться,— примирительно и ласково сказал Бугров.— Ты — ешь, добрее будешь...
— Есть — выучились, а когда работать начнем?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил,
глядя в бокал:
— Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
— Если б им не мешать, они бы и посейчас на четырех лапах ходили...
— Никогда мне этого не понять! — с досадой воскликнул Бугров,— Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили — от обезьяны. И — радуются.
С удивлением и горечью он спросил:
— Неужто ты веришь в эту глупость? Да ведь если б это и правда была, так ее надо скрывать от людей.