– Чурбаны неотесанные, – раздраженно сказал Зыков. – Из пушки палить не могут.
– Я им говорил, – замахал руками прибежавший, бледный весь, как полотно, солдат. – Пушка незнакомая, старинная, черт ее ведает, что за пушка… А они до самых краев, почитай, набили порохом… Вот и… Трое твоих орудовали, двое тута-ка, эвот они… А третьего не знай куда фукнуло, поди, где ни то на крыше. Я от греха убег.
Еще подходили солдаты, тряслись, как осинник.
– Есть другая пушка? – спросил Зыков. – Ну-ка, давай сюда. И пороху скольки хочешь? Ладно.
Дружно тянули от церкви заарканенную ржавую тушу пушки. Подтащили к откосу. Кричали, подергивая концы аркана:
Раз-два! Еще разок!
Раз-два! Матка идет!
Раз-два! Подается!
Но пушка подавалась туго. Она лениво вползала вверх, как стопудовая черепаха.
– Дубинушку надо! – крикнул красавец Ванька-Птаха и заливисто запел:
Наш начальник Зыков
Че-о-рный!..
Он отчаянный
Задо-о-рный!..
Да, э-е-е-ей, дуби-и-нушка, ухнем…
Да, э-е…
– А ну! – Зыков соскочил на землю и впрягся в аркан.
Все надулись, сразу запахло редькой, и пушка, злобно ощерив рот, ходом поползла наверх.
– Миклухин! – крикнул Зыков. – Орудуй… Ты бомбардиром был. Греми раз двадцать… Надобно на людишек трепет навести. А где ж красные правители? Большевики?
– В тюрьме… А главные перебиты были. Кой-кто остался.
– Всех на свободу.
– И жуликов?
– Всех. Моим именем. Большевики пусть спокойно по домам идут. Когда надо, покличу. Да пускай смирно сидят, а то… – он ткнул кулаком в грудь и гордо крикнул: – Я здесь власть! – Лицо его было сурово. – Эй, Гусак! Объяви нашим, чтоб разъезжались по домам. Чинно-благородно чтоб… моим приказом, строгим. Обид никаких. А то башки, как кочни, полетят! Гулять же будем по окончании делов. Срамных! Указывай фатеру.
Глава VII
Луна разогнала все тучи. От звездного неба шел голубоватый зыбкий свет.
Деревянный двухэтажный дом купца Шитикова, с колоннами и резьбой, выходил на соборную площадь. Стекла отливали голубым блеском, как на солнце темно-синий шелк. Внутри одинокий пугливо светился огонек. У ворот, по углам и во дворе стояли вооруженные партизаны.
– Двери, – сказал Зыков, влезая на крыльцо.
Сверкнула сталь двух грузных ломов, дерево затрещало, и Зыков с рыжим поднялись наверх.
Зыков двинул плечом запертую дверь, и оба пошли в заднюю комнату на огонек. Их шаги в пимах были тяжелы и мягки. В спальне горела лампа, у образов две лампадки. Хозяин и хозяйка стояли под лампадками, лицом к дверям, умоляюще скрестив на груди руки. Страх перекосил, исковеркал их лица.
– Здорово, ваше почтение, – прохрипел Срамных. – Давай деньги!.. Три тыщи! Видишь, сдержал слово, самолично Зыкова привел. Вот он, он! Давай деньги! – и захохотал. Хохот был хищный, злорадный. У хозяев остановилось сердце, враз похолодела кровь.
– Все возьмите… Батюшки мои, отцы родные… – и оба повалились на колени.
– Богачество можешь оставить при себе, – сквозь зубы сказал Зыков, горой шагая на них. В глазах Зыкова Шитиков мгновенно увидел свою смерть. Кособоко откачнулся и, прикрыв голый, как яйцо, череп ладонями, пронзительно завизжал. Зыков резко два раза взмахнул чугунным безменом, и все смолкло.
– Приплод есть? – спросил Зыков.
– Нету. Бездетные они. – Все лицо и глаза Срамных были в слюнявой и подлой улыбке.
– А там кто охает? – Зыков пошел с лампой в соседнюю комнату.
– А это ейная мать, больная…
– Выбросить в окно. С кроватью вместе.
Рыжий с двумя партизанами подняли кровать:
– Побеспокоить, бабушка, придется.
Старуха онемела: ворочала глазами и, как рыба, открывала ввалившийся рот. Поднесли к венецианскому окну и раскачали. Вместе с двойной рамой все кувырнулось на мороз.
Выбросили и те два трупа.
– Эх, дураки… Холоду напустили, – сказал Зыков.
– Законопатить можно. Эвот сколько ковров, – ответил рыжий. – Эй, пошукай-ка, братцы, гвоздочков.
Зажгли все лампы.
– А внизу кто? – спросил Зыков.
– Приказчики да Мавра, стряпуха ихняя.
– Позвать стряпуху. – И сел на кресло.
Мавра была слегка подвыпивши. У самой двери она брякнулась на колени и поползла к Зыкову, голося басом:
– Ой ты, свет ты наш, ты ясен месяц… Батюшка, кормилец, не погуби… Разбойничек ангельский…
– Дура! Ты купчиха, что ли? Встань…
– Верная раба твоя… Ой, батюшка, милый разбойничек… – и заревела в голос.
Зыков нахмурился, подхватил ее под пазухи:
– Жирная, а дура, – и посадил рядом с собой на диван.
– Ой, ой, – скосоротилась она и засморкалась. – Ничевошеньки я знать не знаю, ведать не ведаю… Хошь режь, хошь жги… А только что…
– Слушай…
– Не буду у них, у проклятых буржуев, жить.
– Да слушай же…
– Знать не знаю, ведать не ведаю… Разбойничек ты мой хороший…
– Молчи, сволочь!. – внезапно вскочив, затряс Зыков под самым ее носом кулаками. – Срамных! Растолкуй ей, чтоб на двадцать ртов ужин сготовила… Да повкусней… А баня готова? Фу-у черт, дура баба.
Третий раз грохнула пушка. Стекла и висюльки на лампе взикнули.
– Скажи тому обормоту, как его… Миклухину, достаточно палить. Завтра… – проговорил Зыков и пошел в баню.
Ему светил фонарем приказчик Половиков, нес веник с мылом, простыню и хозяйское белье.
Баня – в самом конце густого сада. Весь сад в пушистом инее, как черемуха в цвету. И все морозно голубело. На пуховом снегу лежали холодные мертвые тени от деревьев.
– Прикажете пособить? – спросил приказчик, приподымая шапку и почтительно клюнув длинным носом воздух.
– Нет. Уважаю один.
– Не потребуется ли вашей милости девочка или мадам? Можно интеллигентную… – приказчик осклабился и выжидательно стал крутить на пальце бороденку.
Зыков быстро повернулся к нему, задышал в лицо, строго сказал:
– Не грешу, отстань… – и вошел в баню.
Зажег две свечи, начал раздеваться.
Когда стаскивал с левой ноги пим, рука его попала в какую-то противную, холодную, как лягушка, слизь. Он отдернул руку. От голых пяток до боднувшей головы его всего резко передернуло, лицо сжалось в гримасу, во рту, в пищеводе змеей шевельнулось отвращение:
– Тьфу! Мозги…
Он шагнул из бани и далеко забросил оба пима в сугроб.
От голубеющей ночи, со двора, пробирались к бане три всадника.
Зыков закрючил дверь, взял винтовку, китайский пистолет, нож и веник и нагишом вошел в парное отделение.
Когда он залез на полок и с азартом захвостался веником, пушка грохнула в четвертый и последний раз.
Продрогшие за длинный переход партизаны набились по теплым городским углам, кто где.
У молодой бабочки Настасьи пятеро. Маленькая, шустрая, она, как на крыльях, порхала от печки к столу, в чулан, в кладовку.
– Да ты ложись спать… Мы сами… Зыков не велел беспокоить зря. А Зыков скажет – отпечатает.
– Как это можно, – звонко и посмеиваясь возражала та.
На столе самовар, яичница, рыба, калачи – бабочка на продажу калачи пекла.
Четверо были на одно лицо словно братья, волосы и бороды, как лен. Только у пятого, Гараськи, обветренное толсторожее лицо голо и кирпично-красно, как медный начищенный котел.
– А у тя хозяин-то, муж-то есть? – зашлепал он влажными мясистыми губами.
– Нету, сударик, нету… Воюет он… При Колчаке.
– При Колчаке? – протянул Гараська, прожевывая хлеб со сметаной. – Зыков дознается, он те вздрючит.
– По билизации, сударик… Не своей волей, – слезно проговорила бабочка, и сердце ее екнуло.
– По билизации ничего, – сказал мужик в красных уланских штанах. – Ежели по билизации, он не виноват.