Матвей Гаврилович понимал мятущееся состояние души Левченко и по-своему воздействовал на него, раздувая в нем мстительное чувство обиды. Он завел немало знакомств среди выброшенных революцией из поместий и особняков бывших людей, приводил их в дом к Алексею Никитичу и заставлял вновь и вновь рассказывать историю своего падения.
С людьми, потерпевшими крушение, невыгодно иметь дело. Это прежде всего бьет по карману. Но сейчас потерпели крушение все, кого знал Чукин. Приходилось и ему как-то по-новому прилаживаться к создавшейся обстановке. «Еще не все потеряно — авось кривая вывезет, — думал он, слушая рассказы беженцев из центральных губерний России. — Сколько людей задето, а? Да ежели мы все...»
Так тощие, худые волки сбиваются зимой в стаю, чтобы вместе накинуться на добычу, рвать и терзать ее зубами, жадно наверстывать период вынужденной голодовки. Потом они снова разбредутся каждый в свое логово.
«Это великое несчастье — не иметь возможности быть наедине с самим собой», — думал Алексей Никитич. Но выпроводить всех за дверь, как сделал бы прежде, — не мог. Ему было страшно оторваться от привычной обстановки, от людей, недостатки которых он слишком хорошо знал.
Вот уже несколько дней у него болела голова, стучало в висках. «Поехать отдохнуть в Японию, что ли?» — думал Левченко.
Днем у него были Поморцев и Лисанчанский. Капитан 2-го ранга после месячной отсидки был выпущен из тюрьмы под честное слово. Он с иронией рассказывал о днях, проведенных в общей камере, посмеивался над собственными страхами. Но глаза у него оставались холодными и злыми.
По решению рабочего собрания полковник Поморцев был восстановлен в должности начальника Арсенала. Он клятвенно обещал, что больше ничем не запятнает себя, и теперь старался поскорее сплавить куда-нибудь своего не примирившегося с поражением родственника. Поморцев просил Алексея Никитича дать Лисанчанскому рекомендательное письмо к кому-либо из благовещенских золотопромышленников. Левченко подумал и написал Золотову.
Появился румяный, как всегда, Судаков. За ним вошел сердитый с виду старик с надвое раскинутой бородой; стуча палкой о пол, он прошествовал мимо Алексея Никитича к дивану и мягко погрузился в него.
Судаков тоже собирался в Благовещенск. О цели поездки он говорил уклончиво.
— Будем надеяться, господа... час пробьет, — и многозначительно посматривал на безучастного ко всему Алексея Никитича.
— Да, а где теперь Мавлютин? Вот — человек твердых убеждений, — вспомнил Чукин.
— Вы так думаете? — сощурился Левченко.
— Что такое убеждение? Ловко составленные фразы. Сегодня одни, завтра — другие. Они так же старятся, как перчатки, — громко заявил сердитый старик. — Если вы хотите обратить на себя внимание, сделать карьеру, вам действительно нужны убеждения. Но именно те, которые сегодня в моде — и не слишком резкие. Чем и объясняется успех в нашем обществе господ умеренных социалистов.
— Позвольте, менять убеждения нелегко, — возразил Судаков, задетый упоминанием о социалистах. — Ведь это связано с душевным разладом... Может быть, только суровые уроки жизни...
Старик рассмеялся неприятным, скрипучим смехом, будто две сухие ветви потерлись на ветру друг о друга.
— Э-э, ерунда! При чем здесь душа?.. Не единым духом жив человек. Материальные блага прежде всего. Да-с. А убеждения — для досуга, язык чесать. Я, господа, материалист, — так же громко провозгласил он.
— С вашей философией самого себя продать можно.
— За приличную цену... почему бы и нет? Продал же Фауст свою душу... И вы не зарекайтесь, ибо душа ваша принадлежит золотому тельцу, сударь мой, — едко закончил старик.
Судаков пожал плечами, отвернулся и заговорил уже о другом — об ультиматуме, предъявленном недавно фон Кюльманом советской делегации в Бресте...
— Это надо было предвидеть. Надежды большевиков на возможность договориться с немцами рухнули окончательно. Мы, господа, тысячу раз были правы, когда возражали против похабного мира. Тысячу раз...
Другой сенсацией было решение местного Совета о предании революционному суду начальника почтово-телеграфной конторы Сташевского. Обнаружилось, что он, пользуясь служебным положением, передал на хранение японскому консулу двести пятьдесят тысяч рублей, присланных из Петрограда для нужд детских приютов.
Левченко только сейчас догадался, что это за деньги Сташевский передал при нем японскому консулу.
Голова у Алексея Никитича разболелась не на шутку. Он ушел в кабинет и лег на диван.
Из передней доносилось шарканье ног и гул голосов: гости разбирали пальто и шапки. Кто-то громко топал, должно быть, надевал тесные калоши.
Судаков, рассчитывая поговорить с глазу на глаз с Алексеем Никитичем, задержался в гостиной.
— Ну-с, красавица моя, как живется? Замуж скоро? — с обычной фамильярностью спросил он, когда они с Соней остались вдвоем, и хотел рукой потрепать ее по щеке.
Соня поспешно отстранилась.
— Оставьте! — резко, с раздражением сказала она. — Терпеть не могу фамильярности!
Судаков снял очки, протер их, оседлал вновь свой нос и с удивлением воззрился на нее.
— Гм... Кхм!.. Собственно, я не давал повода... Вы, София Алексеевна, несправедливы ко мне.
Он впервые стал величать ее по имени и отчеству.
— Прощайте! — не глядя на него, сказала Соня.
Раньше пустопорожняя болтовня гостей мало задевала ее. Но сейчас Соня все злопыхательские шуточки и анекдоты воспринимала с позиции тех, против кого они были направлены. Здоровый ум и нравственная чистота позволили ей безошибочно угадывать, где правда, а где ложь. О, она начала понимать этих людей. Как это отец не видит, с кем имеет дело?
Когда гости разошлись, Алексей Никитич сел за стол. Взяться за работу — лучший способ преодолеть недомогание.
В голову лезли мысли о Сташевском. «Как он мог все-таки... Ведь это подлость». Алексей Никитич знал, как бедствовали детишки в приютах.
Было слышно, как в гостиной ходила Соня. Левченко подумал о дочери, о сыне, который скитается неизвестно где. «Ох, дети, дети!..»
Неожиданно он почувствовал сильную боль в груди и едва дошел до дивана. Было такое ощущение, будто кто-то железной рукой захватил сердце и безжалостно сжимает, терзает его. Чувство страха, что он умрет здесь, беспомощный, одинокий, покинутый собственными детьми, внезапно с большой силой охватило Алексея Никитича. Но он обладал тренированной волей и справился со страхом. Боль не проходила, усиливалась. Онемели пальцы. Пульсировало в висках. Алексей Никитич с трудом поднял руку и обнаружил, что весь лоб у него покрылся испариной. «Плохо дело. Finita la comedia»[2], — подумал он и тут же закричал громким, встревоженным голосом:
— Соня! Соня-а!..
Когда дочь прибежала на его зов, он устало откинул голову на подушку, пожаловался:
— Боже, целая вечность прошла!
Соня посмотрела на него и всплеснула руками. На короткий миг она испугалась. Но чутье женщины подсказало ей, что отец сейчас нуждается в ее поддержке.
— Папочка, тебе плохо, да? — она участливо нагнулась к нему, заглянула в глаза.
И оттого, что он почувствовал на своей щеке ее теплое, влажное дыхание, что она назвала его «папочкой», как в детстве, когда доверчиво взбиралась к нему на колени, Алексей Никитич испытал заметное облегчение.
— Не пугайся, ничего страшного. Переутомился, кажется, — спокойным тоном ответил он, но взгляд его говорил другое.
— Я пошлю за врачом. Кого лучше позвать? — Соня говорила решительно, не допускающим возражений тоном, и Алексей Никитич впервые подчинился ей. Он видел, что дочь сильно встревожена. В конце концов она вправе здесь распоряжаться. Он ободряюще улыбнулся ей одними глазами.
— Пошли к Марку Осиповичу, — сказал он и закрыл глаза.
Соня скоро вернулась, села рядом с ним на стул. Алексею Никитичу страшно захотелось взять ее руки в свои ладони, прижать к губам. Но он не решился на такое открытое проявление нежности, а только сказал: